Владимир Гусев
Горизонты свободы
Повесть о Симоне Боливаре
ПЕРВАЯ ГЛАВА
Он знал, что завтрашний путь его будет нерадостным, и все эти дни вызывал из глубины сердца свое мужество.
Он сидел в тростниковом кресле, опершись локтем о голую доску, и без мысли глядел напротив. Нехитрая утварь трудового мулатского жилища мозолила взгляд, не проникая в сознание. Было лишь чувство белого, точек и линий на этом белом. Бесшумно гудело и ныло в душе, в груди. Болезнь, которая смутно клубилась в легких, давала о себе знать? Нет, это было другое… Вдруг, как бывает, он пробудился взором и ясно увидел все то, на что он смотрел. Это была беленая глиняная стена, и на ней, на ржавых костыльках, висели скрученное лассо, черный кушак и уздечка с латунной выкладкой. Он посмотрел, вздохнул, опуская голову. Вставать не хотелось.
Он сам не знал, что творится с ним эти последние месяцы, дни, недели. Вернее, он сердцем знал, но не ведал, как оно называется, и если и побеждал это, то все же будто волок за собою на шпорах.
Но нечего делать — вновь требуется усилие.
Он встал, отодвинул пяткой легкое кресло — оно поползло неловко по земляному полу — и крепко повел плечами. И, как всегда, физическое движение, действие неуловимо взбодрило дух.
Он нарочито стукнул шпорой о шпору — с ботфортов эфемерно порхнула бурая пыль, — придержал тяжелый походный палаш и поддернул вперед свой душный черный мундир, запыленный по швам и складкам. Он оглядел эту пустынную комнату с плотным земляным полом, белыми стенами, утварью на гвоздях — и вышел на улицу.
Двое гренадеров у дверей стукнули каблуками; он поглядел на них исподлобья, угрюмо — черные и кустистые брови совсем уж соединились в одно — и, заложив руки за спину, медленно пересчитал каблуками четыре каменные ступеньки. Шпоры нестройно пели.
Он отошел от дома и начал смотреть прямо перед собой.
Было, как обычно, не слишком легко дышать — высокое, высокое место! — но воздух был все-таки свеж и великолепен, и в темно-вишневом цвете вдали рисовались прекраснейшие, чужие, но и родные горы. Там, вдалеке, гремит Текендама. Но ближе и в стороне — вот он, сначала Фонтибон, а дальше сам тихий и смутно белеющий город.
Это Богота — столица великой его Колумбии, его детища. Позади тридцать лет поражений, побед; впереди — встреча. Он возвращается из нового похода.
Что же так странно на сердце?
Зачем вся прошлая жизнь маячит перед глазами?
Какое прекрасное, желто-зеленое, ровное поле, какие круглые, темные, четкие горы там, на краю! Нет. Хватит мыслей, хватит, довольно.
Он вдруг резко, слегка даже присев, повернулся к крыльцу — руки за спиной, но лицо живое, и тонкое, и дрожащее, с выпуклым черным взором, — и крикнул:
— Того, каракового. Сюда!
И все же в лице его было и то, что минуту назад. Оно не ушло…
Гренадер, давно уж привыкший ко всем таким выходкам дорогого Освободителя, крепким шагом и с невозмутимым лицом пошел за угол и вскоре вернулся, ведя в поводу танцующего коня, косящего нервным — лиловым и чистым — глазом на хилую пальму и дуб, торчащие у крыльца, на желто-зеленые дали и на примеривающегося всадника, стоящего руки назад. Сухая и хрящеватая голова на изогнутой гибкой шее, широкая грудь изобличали породу, выносливость и легкую стать этой лошади. Будет хорошо.
Боливар с привычным изяществом прыгнул и седло и чуть изогнул свой крепкий некрупный торс, потрогал поводья. Смуглый усач стоял рядом, слегка одобряя взором своего повелителя. Боливар кивнул ему и скупым движением чуть потряс поводья. Жеребец резво, упруго прянул с места.
Он выехал на дорогу и поскакал среди плоской равнины, держа путь к холму вдалеке. Лошадь шла крупным галопом, легко и просто бросая вперед свое мускулистое, блесткое в палевом солнце, темное с подпалиной тело и вместе с ним всадника — черный мундир, красные лосины, красное седло. Боливар представил все это со стороны, еще раз прислушался к свежему и сухому ветру, летящему мимо плеч и волос назад, к тому дому в Боготе, посмотрел с высоты коня на ровное плоскогорье, чуть дымное, желтое и зеленое в предвечернем солнце, полюбовался на горы, на холм, к которому ехал, на бледно-синее небо в золоте — и спокойное, тихое чувство вошло ему в душу и отделило ее от вчера и от завтра, — наполнило полнотой сегодня, свежестью, безмятежностью этого незабвенного и неповторимого мига.
Как хорошо, что никого нет.
Он повернул на каменистую боковую дорогу; острые пемза и вымазанный глиной песчаник хрустели под мощной подковой, постепенно лишали лошадь веселой легкости. Она бежала по-прежнему споро; и все же наездник всем существом своим ощутил, как напряглись ее мускулы, как неуловимо натянулись ее спина и шея. Стало заметней для тела всадника мощное и стальное перемещение ее мышц и работа скелета. Дело было не только в камнях: дорога забирала все круче и как бы втягивалась на блекло-зеленый холм. Солнце блестело, уходило за скалы и за деревья и вновь блестело впереди и чуть справа: дорога шла к юго-западу от предместий города.
И вместе с течением времени, с усилиями красавицы лошади, ходом кремнистой дороги и приближением гор и ущелья душа начинала уходить от этого мига, от поля, и ветра, и гор, от сегодня, не в завтра — о нет! там уже все было медленно и кристально ясно! — а в прошлое, во вчера.
Да, этот легкий и более тяжкий бег, эти дни, эти месяцы, эти мгновения жизни — они все крепче, все яростней требовали и взгляда назад.
Но что же? Что же он помнит из тех фантастических дней?
Он мало что помнил подробно — он просто лишь нес их, те дни, в душе. Нес, не расплескивая.
Быть может, собрав свои громкие манифесты, как голуби, реявшие над тихими улицами Каракаса, квадратной площадью Боготы («гражданам города и провинции Санта-Фе-де…»), над славным мрамором Картахены, он и восстановил бы воочию и в подробностях дни и ночи той розовой, белой, жемчужной юности.
Но зачем; да и где они, манифесты?
Они развеяны, как птицы при юго-восточном ветре.
Он вдруг заметил, что сам с собой начинает говорить парадно, и, улыбаясь болезненно, глядя в далекие горы, покачал головой.
Но и кто же вспомнит те дни?
Он сам не вспомнит; так кто же?
Но ведь была же, была же истина этих дней, независимая ни от него, ни от кого-то другого, истина, верная лишь сама себе.
Юность вставала перед глазами…
Тяжелая и витиеватая мебель времен австрийской династии до сих пор коробила взор. Все эти кресла, лежанки с обивкой цвета осенней зари или перьев жар-птицы, эти изогнутые, в орнаментах ножки, эти претенциозные пирамидки и вензеля на вершинах стульев, с тяжеловесным изяществом говорящие о соперничестве с величествами, — все это было не по душе обитателю дома. Но делать уж было нечего: смена мебели… о, нет, нет. Это не для него.
Куда же, однако, девался мальчик? Невеста вот-вот появится.
В фигурном окне виднелись красные крыши Мадрида.
Что-то в нем есть, в их консуле-генерале, который скоро останется один на один со своей милой Францией: не этим людям, его друзьям по триумвирату соперничать с его обаянием и военной звездой. Но он чудовище.
Наши умные люди — и Эль-Мораль, и Льоренте задумчиво смотрят за Пиренеи. Пример заразителен. Они забывают: мы не Европа, мы — Африка, дикий юг. Нам нужны перемены, но мы не Франция. Там все иное, даже тирания. Ах, лучше о другом: оно ясно и очевидно.
Да что таить, оно и волнует больше. Стар я, сплетник, и вся эта политика…
(Не притворяйся. Она заботит тебя, старика.)
Премилые дети.
Как весело на старости лет наблюдать вечно свежую и простую комедию жениховства! Как грустно и весело видеть томленье Симона, его неуверенность в чувствах девушки! Как прекрасно, как хорошо! Она уже влюблена в него, но он никак не увидит этого: он боится унизить свою незрелую гордость, боится несчастий, поражения. Он боится отказа. Как радостен Купидон, расточающий стрелы таким сердцам!
Как же увлекательно следить за интригой комедии, которая вот-вот разрешится благополучным концом! Здесь не место Шекспиру, Камоэнсу — здесь фосфорический Кальдерон ранних лет, здесь авансцена смеха и юности, здесь невинный, благоуханный обман сердец, завершаемый счастьем.