Синьор Ломи работал около часа. По мастерской разливался стойкий до отвращения запах лака, всегда вызывавший у Алиссандро желание прочихаться и сбежать, как всегда в таких обстоятельствах делают дворовые псы. Несомненно, он поступил бы именно так, сиди там, на подиуме любая другая натурщица — тихонько отполз бы в конюшню и отправился на поиски съестного.
Когда сер Горацио наконец объявил, что закончил портрет, Эртемиза поднялась и, прихватывая свою прозрачную накидку под грудью, шагнула к мольберту, где долго стояла, рассматривая работу отца. Везет же этим синьорам художникам: девок не надо уговаривать — те сами перед ними скидывают одежду! Зато перед остальными они артачатся до последнего, хоть и готовы на все, но лишь бы не оголяться; можно подумать, за это им выдадут индульгенцию, а утраченная когда-то девственность чудесным образом вернется…
— Это удивительно, — сказала наконец Эртемиза посмеивавшемуся отцу.
— И обрати внимание на светотень, это есть тенебризм Меризи, которому нужно следовать неукоснительно, если хочешь добиться такого же свечения в своих картинах, бамбина…
Вскоре они ушли. Снедаемый любопытством и очарованный обилием незнакомых ему слов, Алиссандро слез по лесам в мастерскую, несколько раз чихнул от лаковой вони и подобрался к мольберту синьора. Картина стояла, накрытая тканью от пыли и зевак. Колебался юноша недолго: стараясь быть как можно аккуратнее, он сдвинул покровы и уставился на творение сера Горацио. Никогда бы не подумал, что Эртемизу можно увидеть такой. На картине она прибавила и в весе, и, кажется, в возрасте, хотя черты лица мастер не исказил. Женщина на холсте была старше синьорины Ломи лет на десять и толще раза в два, однако тело ее в точности так же, как у той, светилось юностью, а глаза сияли тем странным огоньком, происхождения которого никак не мог разгадать Алиссандро. Она выступала из темноты фона подобно гигантской жемчужине на бархатном подкладе шкатулки, ее хранящей, и в то же время не вызывала ни в душе, ни в теле его тех же чувств, что живая Эртемиза.
Постояв возле картины, молодой слуга задернул покрывало и пожал плечами. Если эта бабенка на самом деле во вкусе заказчиков синьора Ломи, то вкусы у них, надо сказать, дурные.
Тем временем в доме давали обед в честь приезда дядюшки Аурелио — он возвращался с похорон «генерала» Доменико Перруччи и по дороге заехал проведать родственников, помимо прочего узнав о вызволении любимой племянницы из монастыря.
— Неужели? — страшно огорчилась Эртемиза, когда дядя объявил печальную новость, и невидимый браслет снова слегка ужалил ее руку, а мачеха, вскинув бровь, окатила полным подозрения взглядом. — Генерал был таким хорошим…
Горацио тоже был удивлен:
— Разве ты знаешь этого солдафона?!
— Он бывал у нас в то время, когда Миза гостила в нашем доме, — спокойно объяснил дядюшка, обвивая своими толстыми и большими руками хрупкую племянницу. — Ну что, дорогая, ты наконец-то вырвалась на свободу?
Она кивнула, вспоминая генеральские истории о военных баталиях и особенно — не единожды поведанную синьором Перруччи сказку о прекрасной Флидас с Изумрудного острова, спасшей ему жизнь. Вместе с этим нахлынули и запахи, и звуки тех дней беззаботного легкого детства, шкатулки на комоде тетушки Орсолы, гребешки и шпильки в руках кузин-близняшек, большое ровное зеркало, какое мог себе позволить не всякий художник, в кабинете Аурелио, куда она тихонько пробралась однажды и, запершись, в одиночестве разглядывала себя во весь рост без одежды: это был единственный случай такого везения, потому что заговорить об этом с дядей она почему-то стеснялась, хотя и понимала, что он не запретил бы ей пользоваться столь удобным для их ремесла приспособлением.
Поначалу отец держался с кузеном прохладно. Эртемиза не знала, что причиной тому был прошлый приезд дядюшки в их новый дом и его встреча, вернее даже — столкновение, с Аугусто Тацци и двумя его подвыпившими приятелями, которые вели себя здесь довольно развязно и шумно. «Гнал бы ты этих молодцев в шею», — посоветовал тогда Аурелио брату, чем и заработал неприязнь с его стороны. Более успешный Ломи-старший, которому не нужно было кормить столько ртов, мог позволить себе любую вольность и рвать выгодные, но морально обременительные деловые связи, а вот Горацио был лишен подобного выбора. Он и завидовал брату, и понимал его правоту — будучи неглупым, отец Эртемизы прекрасно осознавал, что собой на самом деле представляет Тацци, прозванный Аурелио козлоногим Сатиром, на которого действительно был похож и внешне, и своей похотливостью. Но, войдя в такое противоречие между здравым смыслом и рациональными доводами, Ломи-младший перенес свое раздражение на того, кто, как провинившегося щенка, ткнул его носом в неприятные факты.
Дядюшка делал вид, будто не замечает холодности брата, и поддерживал за столом непринужденную беседу. Постепенно отец оттаял, а разговор оживился. Они перемыли косточки каким-то Габсбургам, столь же часто упоминаемым нынче на всех углах, как истории о чуме (Эртемиза была слишком далека от политики, поэтому фразы о Габсбургах, о протестантах и прочих интригах ничего ей не говорили), а после перешли на искусство, ведь Аурелио был ко всему прочему завзятым театралом.
Пока дядя рассказывал о своем прошлогоднем путешествии в Англию, где все еще свирепствовал черный мор, из-за которого закрылось множество театров, а маски какого-то синьора Шекспира уже не имели прежнего успеха, постепенно выдавливаемые масками другого синьора, Бена Джонсона, Эртемиза поглядывала на сводного братца. Похоже, перед застольем Роберта провела с сыном душеспасительную беседу, и теперь Карлито тщательно прятал взгляд в своей тарелке, стараясь не поднимать глаз, чтобы случайно не увидеть свою беспутную сестру. Он стал уже совсем взрослым и еще более красивым, чем прежде, парнем, вот только мягкие безвольные губы выдавали его натуру с головой. Эртемиза подумала, что когда он женится — точнее, когда его женят, — то из-под каблука матери он перекочует прямиком под каблук супруги, все так же не поднимая глаз. Ей почему-то не было жаль его, а вот к мачехе она и подавно испытывала уже почти ненависть. Ее еще не трясло при мысли о Роберте, но уже хотелось представлять себе во всех красках и подробностях, как та куда-нибудь падает и что-нибудь себе ломает, желательно челюсть: эти мысли рождали в сердце злорадное наслаждение.
А дядя с отцом, смеясь, уже обсуждали музыку, и Аурелио напел знакомый мотив, который слышал во время последней поездки в каком-то из венецианских дворцов. Эртемиза сразу же вспомнила Ассанту, большую поклонницу домашних опер — именно этот фривольный припев та однажды выводила на прогулке, рискуя навлечь на всех гнев смотрительниц, а потом сказала, что это сочинение венецианского композитора с очень знакомой фамилией, которая потом так и вертелась у Эртемизы на языке, но не вспоминалась. И ныне, услышав чуть фальшивящее пение дяди, девушка с внезапной легкостью ее припомнила, а заодно поняла, отчего она была ей так знакома:
— Это же Бернарди? — и слегка зашипела сквозь зубы от легкого, но жгучего укола над запястьем, как если бы ее хлестнули по руке веточкой крапивы.
Аурелио рассмеялся:
— Неужели и этому учат смиренных клариссинок?! Да, это Бернарди, самый молодой капельмейстер, который когда-либо жил в Венеции. Но… увы, увы, при всем своем таланте он мало успел.
— Он умер?
Ассанта этого не рассказывала, она лишь восхищалась его музыкой и, похоже, совсем мало знала о ее создателе.
— Да, кажется. Несколько лет назад. Или утонул, или что-то там еще… — синьор Ломи-старший сделал неопределенное движение кистью руки.
— А помните, покойный гене… синьор Перруччи рассказывал о Флидас Бернарди из Фамагусты?