— Церковь до сих пор действует, — объяснил мой провожатый, — и вдыхает жизнь в здешние руины. Это вам не просто архитектурный памятник. Это деревенская церковь, моя церковь — а теперь и ваша, раз уж вы решили в наших местах поселиться.
Во внутреннем дворике лежали свежесрезанные ветви лавра, которые чуть позже пойдут на приправу местным жителям: знакомая картина. Воздух был свеж и недвижен, и до нас доносились обычные звуки деревенской жизни, которые я вскоре научусь безошибочно различать, закрепляя за каждым имя друга: гудят в садовых цветах пчелы Михаэлиса, воркуют голуби Андреаса; стучит молоток и визжит рубанок в маленькой столярной мастерской Лоизуса; грохочет сетчатый барабан для отжима оливок, Антемос катит его по улице в сторону автобусной остановки; слышан высокий чистый голос Лалу, она поет в медленном печальном ритме вращающегося веретена… Для меня это были звуки без какой бы то ни было оркестровки и смысла, не более одомашненные, чем свист стрижей над равниной у подножия аббатства или отдаленный шум машины, которая ползет по петляющей внизу белой ленте дороги.
Местоположение аббатства не откроется вам во всем своем великолепии, пока вы не войдете через великолепные врата, украшенные мраморными гербами, во внутреннюю обитель и не подойдете к самому краю обрыва, на котором она стоит: массивные окна трапезной служили рамами для усыпанных весенними цветами рощ и искривленных стволов пальм. Мы с Коллисом посмотрели друг на друга и улыбнулись. Он был слишком умен для того, чтобы даром тратить слова: воздать должное открывшемуся перед нами виду обычными языковыми средствами было попросту невозможно. Он ничего не стал мне рассказывать, да я и не хотел ничего знать. Мы просто прогуливались в дружеском молчании среди высоких и тонких колонн, смыкавшихся со сводом ажурным готическим плетением с обломанными кое-где гранями, среди резных гербов забытых рыцарей и пылающих яркими красками апельсиновых деревьев, пока не ступили под сень большой монастырской трапезной с высокими сводчатыми потолками, под которыми ласточки налепили гнезд: их негромкая оживленная перебранка казалась отзвуком дыхания, нашего собственного дыхания, уловленного этой необъятной зыбкой тишиной и усиленного ею многократно, без малейшего искажения. Я поймал себя на том, что повторяю, неосознанно и безостановочно — как эхо в морской раковине — две-три строки из «Комуса», который построен так же, как это волшебное место. Вот оно, незримое доказательство существования тех созерцательных сил, что управляют нашей внутренней жизнью. Беллапаис, даже в развалинах, была доказательством правоты тех людей, которые пытались, как умели, пускай несовершенно, поймать и зафиксировать ту внутреннюю ткань воображения, что пребывает в мысли, в созерцании, в том самом Мире, что вошел составной частью в исконное название деревни; сам я, в собственных писаниях, тоже всегда пытался удержать и сохранить Abbey de la Paix, искаженное венецианцами в Bella Paise… У меня почти год ушел на то, чтобы научиться правильно писать нынешнее ее название, Bellapaix, максимально близкое — если учесть все привходящие факторы — к исходному.
Впрочем, подобные мысли не посещали меня в то первое весеннее утро, когда я бродил среди пустых монастырских построек, лениво поглаживая розоватые камни древнего аббатства, с удовольствием замечая буйство цвета на любовно выпестованных Коллисом клумбах и, время от времени, — пробившиеся сквозь груду камней, успешно разломав очередную гранитную плиту, соцветья того самого желтого фенхеля, на которые обратила внимание дотошная миссис Льюис, написав с восторгом ботаника-дилетанта: «Это не что иное, как тот самый Прометеев нартек. Более всего он любит селиться на старых развалинах, разрастаясь здесь куда свободнее и гуще, чем на естественных скальных породах. По мнению Эсхила, именно в его длинном полом стебле, который еще долго остается стоять на прежнем месте, после того как усохнут и опадут цветы и листья, Прометей принес с небес на землю огонь, о чем сам же он и говорит в „Прометее прикованном“ в следующих строках: