Он ходил по комнате, курил. Когда остыл кофе, сам отправился на кухню и подогрел. Сказал тоном человека, много повидавшего на веку, сразу став непохожим на прежнего Семячкина:
— Мне доводилось вести там лов… Севернее Медвежьего, — уточнил, хотя Лухманов догадался, о каком районе речь. — И всякий раз невольно вспоминал: сколько же человеческих судеб-дорог там скрестилось! Живых и мертвых… Со всех берегов. Почему, товарищ капитан, люди мало задумываются над тем, как в наш век мы нужны друг другу? Торопятся, хитрят и лукавят, лишь не раскаиваются. Эгоизм — недобрый советчик. Там, в Атлантике, я понял: любовь — это прежде всего терпение. Любовь к человеку ли, к Родине, к миру… Мудрые политики всегда терпеливы, потому что знают: любой туман рассеивается не в одночасье. — Он вдруг спохватился, точно испугался своей задумчивой откровенности, и, улыбнувшись, превратился в былого Семячкина: — А туманы там, доложу вам, товарищ капитан, как и раньше: злые, будто собаки!
О судьбах-дорогах, что перекрещиваются в Атлантике, — да и только ли там? — думал сейчас и Лухманов. Здесь, в Исландии, снова столкнулись тропы британского адмиралтейства и маленькой трудолюбивой страны. Алчность — и вера в справедливость. Заносчивый господский диктат, подогреваемый эгоизмом, о котором упоминал Семячкин, — и готовность к борьбе и жертвам ради того, чтобы отстоять права своего небольшого народа. Не убьет ли эта борьба кого-то, как убил политический эгоизм однажды Митчелла, Синицына, капитана Гривса?..
Все-таки не усидел в номере отеля — оделся и вышел на улицу. Зимой в Рейкьявике поздно светает, а вечерние сумерки наползают вскоре после полудня. Днем падал мокрый снег — под ногами всхлипывала слякотная каша. Но тучи развеяло, и в тускнеющем небе над океаном появились первые звезды, колючие и холодные.
Направился к порту, до которого от подъезда отеля не больше трехсот шагов… Океан потемнел раньше ночи. В нем сонно моргали буи входного фарватера. А цепочка огнистых точек далекого Акранеса, у горла Хвал-фиорда, покоилась, казалось, на кромке воды. Едва различимые хребтины гор терялись в мутной белесоватой мгле: должно быть, там разбойничал снежный ветер. Берег встречал наползавшую ночь настороженно, словно в ее черноте могли затаиться британские корветы, охранявшие суда-браконьеры, ведущие незаконный лов рыбы в исландских водах.
С океана веяло запахом снега и близостью стылых морозов. Рыбацкие суда с потушенными огнями зябко прижимались к причалам, друг к другу. На их кормовых настилах светлели наледью купы сетей. Обмерзшие, отвердевшие флаги неподвижно торчали на фалах. И только большой пароход, прожорливо заглатывавший беззубыми пастями трюмов пачки грузов, которыми услужливо его насыщали краны, сверкал фонарями и люстрами. Он готовился к обычному рейсу по старой, как мир, грузо-пассажирской линии: Рейкьявик — Осло — Копенгаген — Стокгольм. Ему предстояло брести зимним морем, фиордами, проливами, шхерами… Рейс продлится, очевидно, недели три. А он, Лухманов, за несколько часов перенесется завтра в Москву. Удивительно, в каких различных масштабах и измерениях существует нынешний мир! Пассажиры этого парохода, как и команда его, оторвутся на три недели от мира, как бы повиснут между странами и между событиями, и время, наполненное делами, тревогами, свершениями, будет безжалостно их обгонять.
Неудобство двадцатого века в том, что время его раздроблено на множество ритмов. Утрачена или, по крайней мере, смещена ощутимость понятия «современник»; одни вырываются в космос — другие пользуются орудиями едва ли не каменного века; одни построили социализм, устремленно идут к коммунизму — другие живут по законам средневековья… Не потому ли так медлительно и так трудно человечество обнаруживает в себе общие чувства, находит и вырабатывает общий язык? Да, сегодня, как никогда, необходимо терпение — то, что Семячкин именует любовью. Эгоизм, что пытается аритмию века использовать в корыстных целях, способен превратить человечество в пепел. Семячкин прав: мудрость всегда терпелива.
Постель в номере была раскрыта, рядом на полу лежал подогретый коврик. За все время пребывания в отеле Лухманов ни разу не видел горничной — когда она все успевала? Даже библию не забыла вынуть из тумбочки. Нет, библия ему ни к чему; ею, очевидно, не пользовался даже сэр Дадли Паунд — этот святоша с нашивками адмирала флота на рукавах. А может, Паунд поклонялся богу иному, своему? Тому, что сразу же после войны горячей, когда люди еще не успели перевести облегченно дыхание, провозгласил другую войну — «холодную»? Впрочем, черт с ним, с Дадли Паундом… Призраки оживают не в нас, а в британских корветах.