Выбрать главу

«В коротких словах — вот моя внешняя жизнь: с 9 до 4 работа, с 4 до 5 отдых, с 5 до 9 чтения (от них свободны только Среда и Воскресенье), с 9 до 11–12 споры, раздоры и прочее, с 12 до 3–4 читаю и пишу для себя»{30}.

А своему казанскому другу Гурию Плетневу Горький писал с такой уверенной и радостной бодростью:

«Читаю с учениками института и семинарами. Ничему не учу, но советую понимать друг друга. С рабочими в депо железной дороги читаю и разговариваю. Есть тут один рабочий Богатырович — хорошая фигура, с ним мы душа в душу живем. Он говорит, что в жизни ничего нет хорошего, а я говорю — есть, только спрятано, чтоб не каждая дрянь руками хватала»{31}.

Обнаружились и такие связи рабочей солидарности, которые казались слишком кратковременными для того, чтобы быть закрепленными в дружеской переписке.

Из жандармских документов стало известно, что в том же 1892 году, при обыске в Ростове-на-Дону по «делу о распространении преступных изданий», были найдены письма Пешкова, в одном из которых он писал так:

«Поливаю из ведрышка просвещения доброкачественными идейками и таковые приносят известные результаты», причем добавлял, что «работы пока нет, и работников, способных к чему-нибудь, всего 6–8 человек».

В другом письме он просит достать место двум парням и уведомляет, что он и его товарищи ожидают «визита блестящих пуговиц»{32}.

Нашлись письма Пешкова и у другого обвиняемого по этому делу.

Теперь мы знаем, что Горький был в переписке с сожителем и товарищем по работе в ростовском порту «матросом Петром», был в переписке с маркировщиком Тросткиным, а отрывки найденных писем лучше всего говорят о том, какими мыслями делились товарищи по работе в ростовском порту, что их связывало на далеком расстоянии, после того как они разлучились.

«Себя я вижу в ту пору фантазером, стихотворцем, — писал Алексей Максимович, — пропагандист я был, вероятно, плохой»{33}.

Думается, однако, что Алексей Максимович, по своей скромности, преуменьшал здесь значение собственной пропагандистской работы.

С. Я. Аллилуев, участник первого социал-демократического кружка в Тифлисе, в 1892 году рассказывает, что на собрание кружка пришел Пешков и в общей беседе рекомендовал рабочим записывать то, что их особенно взволнует или возмутит на заводе.

«Пишите на злобу дня, записывайте факты, а записанное передавайте одному, другому товарищу, — пусть прочтут. Такие коротенькие записки-обращения можно даже переписать в нескольких экземплярах, раздать товарищам… Этими листовками можно достигнуть многого»{34}.

Как видно, Горький давал рабочим идею пред-прокламаций.

Нет никакого сомнения, что Горький был организатором всей деятельности «коммуны», и когда через шесть лет Федор Афанасьев был привлечен по серьезному политическому делу, жандармы, обратившись к прошлому Афанасьева, безошибочным нюхом определили степень влияния Горького на тифлисскую молодежь в период существования организованного им содружества.

Недаром с тех пор во все жандармские «справки на Горького» входила формула, с которой выступил перед жандармами один из свидетелей, давший «откровенные показания»:

«Припоминая разговоры и суждения Пешкова, скажу, что, несомненно, он был причастен к пропаганде рабочей. Так часто и так много и резко он говорил об эксплуатации рабочих, так много он развивал на эту тему суждений»{35}.

Что же касается другой стороны его деятельности, «фантазера-стихотворца», как он называл себя, то и здесь у нас есть свидетельство современников. По словам лиц, знавших в ту пору Горького, у него были целые тетради, исписанные стихами, и сам он был полон каких-то замыслов.

«Не раз, — вспоминает С. Вартаньянц, один из членов этого содружества, — он звал меня к себе в комнату (у него была отдельная комната) и с особенным увлечением читал мне «Манфреда» и «Каина». Когда теперь воскрешаю в памяти зимние вечера 1892 года в подвальном этаже, в довольно просторной комнате, но с бедной обстановкой, и вижу перед собой мощного по фигуре Максимыча, рассказывающего свои мытарства и скитания по обширной России, полные бедствий, лишений, страданий и борьбы, то становится мне понятным его восторженное увлечение Байроном. Байрон поддерживал в нем… дух недовольства настоящим, дух протеста и вместе с тем уносил его вместе с Манфредом в заоблачные края:

В мир новый, мир иной, Где слез не надо проливать, Где крик души больной Не станет сердца разрывать Щемящею тоской{36}.