— Солдаты срывают с офицеров погоны. Трам-тарарам… Никто не выходите и дверь не открывайте…
Выстрелы за окнами гремели…
Вдруг громадное окно лязгнуло, зазвенело разбитое стекло, штору колыхнуло порывом ветра, на подоконники и на аппараты посыпались осколки.
Пожилая, рыхлая, болезненно-бледная телеграфистка, с прической в виде положенного на голову витого калача, отшатнулась от аппарата, пронзительно вскрикнула и свалилась прямо на пол.
Ее товарки с визгом кинулись от аппаратов в сторону.
— Трам-тарарам! Спокойно! — скомандовал Полидор Павлович. — Без паники! Кандидат в министры! Сюда!
Я подбежал к Лапину.
— Берись-ка, — приказал он очень деловито и первым подхватил телеграфистку под мышки.
Мы бережно уложили женщину на диван.
Выстрелы за окном затихли. Ветер колыхал штору. Женщина очнулась, негромко простонала и вскочила.
— Ничего, ничего Анна Трофимовна, все в порядке. Мы живы-здоровы, — успокоил ее Полидор Павлович. — Головка не болит? Трам-тарарам… Понюхайте нашатырного спиртику, — поднес он к носу женщины флакон. — Надо же знать — ведь сейчас революция, борьба классов… Садитесь тихонько за аппарат, не нежничайте… Вас вызывает Бессергеновка.
Держась за голову, пошатываясь и дрожа, Анна Трофимовна опустилась у аппарата на стул, склонила на руки голову. Плечи ее вздрагивали. Вслед за ней за аппараты сели и другие телеграфистки.
— Ох, уже эти мне дамы, — осуждающе произнес Полидор Павлович. Он определенно был «хомиком», как сказала бы Саша Фащенко.
Но я воспринимал все в ту ночь только в трагическом освещении. Нервы мои напряглись до крайности. Я все еще ждал чего-то необыкновенного, и мне казалось, главные события только надвигались.
По аппаратной гулял сырой ветер. Мы с Полидором Павловичем занялись окном: натянули на разбитую раму штору, прикрепили гвоздями и кнопками. Стало тише, теплее. Я повиновался Лапину во всем, делал все молча, без рассуждений, и это ему нравилось. Он был доволен моим мужеством.
Кутерьма в пассажирском зале тем временем не прекращалась. Дверь нашу непрерывно дергали, били в нее сапогами, угрожающе кричали:
— Откройте! Г-хады! Чинуши! Р-разгромим!
— Ничего, ничего… — утешал напуганных до изнеможения телеграфисток Полидор Павлович. — Это наши деповские разоряются…
Но удивительно — работа большого узла не прекращалась. Поезда прибывали и убывали, как всегда. Железнодорожники работали… Помогали кому? Для чего? В узкое окошко, связывающее телеграф с кабинетом дежурного по станции, поминутно просовывалась мужская волосатая рука, врывался требовательный бас:
— Журнал! Путь! Запрос! Прибытие!
В окошке мелькали офицерские шинели, погоны и кокарды, красные, искаженные злобой лица. Гневные голоса требовали отправления каких-то особых поездов… Станция работала под наведенными дулами юнкерских карабинов и наганов…
Я понял это не сразу.
Когда за окном усилилась стрельба, молоденькая, пухленькая, синеглазая телеграфистка заткнула ладошками уши, плаксиво пискнула:
— У-у, противные! Как хорошо и спокойно мы дежурили… И чего надо этим заводским. Хотя бы скорее поубивали их всех наши офицерики…
И тут вдруг обнаружилось, что не все так думали.
Первой откликнулась недавно побывавшая в обмороке Анна Трофимовна. Она на минуту выпустила аппаратный ключ, порывисто обернулась к синеглазой, резко спросила:
— Кто эти такие «ваши»? И кто «наши»? Кого это ты хочешь поубивать?.. 3-замолчи, дура!
Полидор Павлович даже привскочил из-за стола, устремил потемневшие, внезапно превратившиеся в стальные буравчики, глаза в сидевшую за аппаратом пухленькую фарфоровую куклу, произнес чуть слышно, но грозно:
— Действительно, Загорская! Помолчали бы лучше. Вас не спрашивают, кого убивать, кого миловать. Молчите и работайте.
Синенькие глазки сразу потухли, наполнились слезами, белое, с нежным румянцем на сдобных щеках, личико сморщилось.
— Я боюсь. Зачем они стреляют… Я не виновата, — всхлипнула Загорская.
Нам так и не удалось спокойно додежурить ночь. У самых окон телеграфа на перроне снова послышались крики, топот многочисленных ног.
— К стенке их! К стенке! Ах, вы углубители революции! Меррзавцы! — вопил под окном разъяренный, с алкогольной хрипотцой голос.
— Шэ-эгом арш! Раз-два. Раз-два! Стой, подлецы! — командовал другой.
В глухом стуке шагов, в раздельной беспощадной команде было что-то нечеловечески яростное, непримиримое, безжалостное.