Наверное, все-таки песня что-то затронула и в Нине. После концерта у Рушана на улице невольно вырвалось: "Цветы из Ниццы"... Она, видимо, готовая к разговору о грустной любви на Лазурном берегу, ответила сразу: "Оставь... Цветы из Ниццы не про нас..."
Тогда он не придал ее словам никакого значения, не пытался возражать, но сегодня с болью соглашается, что даже у истоков, у порога взрослой, казавшейся бесконечной жизни они и мечтать не могли ни о Ницце, ни о Венеции, ни о Монте-Карло, ни об островах Фиджи и Мальорка, ни о Баальбеке, они изначально были запрограммированы на иную жизнь, на преодоление вечных преград по пути к сияющим вершинам коммунизма. Сегодня Рушан с запоздалой грустью понимает, что все они оказались не только за порогом цивилизации ХХ века, но и вовсе отрезанными от нормальной человеческой жизни, где уж тут до Ниццы...
Но Ницца, запавшая ему в душу в полупустом зале "Железки", долго будоражила его воображение. Однажды, годы спустя, в Ялте, среди бурной субтропической зелени он увидел броскую рекламу на огненно-красном щите: "Посетите "Ниццу"!" Троллейбус несся стремительно, и он не успел разглядеть чуть ниже еще одно слово -- "ресторан" и три дня подряд, пока вновь не наткнулся на рекламное объявление, Ницца не шла у него из головы.
"Ницца" оказалась обыкновенной стекляшкой с бетонными полами и отличалась от подобных ей заведений тем, что числилась вечерним рестораном с программой варьете. Чтобы скрыть или скрасить бедность и убожество зала, стекло изнутри задрапировали вишневого цвета тяжелой материей, наверное, чтобы тем, кто проходил мимо "Ниццы", казалось, что там протекает невероятно шикарная жизнь. От неприкрытой бедности зала с пластиковыми столешницами обшарпанных столов и железными колченогими стульями спасал лишь полумрак и умелое, с огромной фантазией продуманное освещение самой эстрады, где выступало наспех сколоченное варьете и восседал небольшой оркестр --музыканты в соломенных шляпах-канотье. Тут шли в ход и елочная мишура, и часто менявшиеся рисованные задники сцены, и светящиеся, кружащиеся зеркальные шары, висевшие и над залом, и над сценой, они, видимо, означали причастность к какой-то веселой, роскошной жизни, бурлящей в сезон на известных морских курортах.
Рушан видел и бедность зала, и убожество варьете. Конечно, стекляшка с претенциозным названием "Ницца" не имела ничего общего с прекрасной Ниццей, которой он грезил долгие годы, и возвращался он оттуда в полночь по слабо освещенным улицам Ялты расстроенный, ему казалось, что его в очередной раз обманули. "Почему кругом пошлость, безвкусица, бедность, которую не в силах скрасить ни темнота, ни умелое освещение?"-- думал Рушан, шагая по ночным улицам города, и световая реклама "Ялта -- жемчужина курортов мира" воспринималась как насмешка, как издевательство.
Уносясь мыслями в отшумевшие годы, он все как бы не решался приблизиться к себе, хотя понимал, что все его воспоминания мало чего стоят без откровений о себе, без собственной фотографии на фоне времени. Наверное, его жизнь по-иному осветят события, о которых он хотел бы рассказать. Хотя рассказать -- кому? И для чего? Но это билось в нем и не давало покоя...
И он вновь и вновь возвращался назад, во вторую половину пятидесятых годов, в заносимый песками из великих казахских степей провинциальный Актюбинск, чтобы еще не раз мысленно пройтись или же постоять под окнами дома на улице 1905 года, где жила девочка с голубыми бантами, которую он однажды встретил у "Железки" с нотной папкой в руке и, как зачарованный, пошел вслед за ней. Порою ему кажется, что он до сих пор шагает за нею...
Вспоминать ему о ней легко, она часто приходит к нему в снах, которые он видит с шумами, запахами давно ушедших лет, их окружают музыка и быт того времени. В снах он вновь видит парки и кинотеатры своей молодости, Бродвей в час пик, школьные балы и танцы в "Железке", и повсюду их сопровождают давно забытые ритмы и мелодии -- просто ретро-фильмы с собственным участием в главной роли. Когда ему тяжело, тоска одолевает беспричинно, он заклинает кого-то свыше, властного над нашими судьбами: "Пусть приснится моя молодость!" А молодость -- это любовь.
Прекрасные сны-фильмы, где запоздало, через тридцать лет удается разглядеть то, что не удалось в свое время. Правда, ни один из них он не может досмотреть до конца, они, как в детективном сериале, обрываются на самом интересном месте, и продолжения, как ни желай, не бывает. Эти сны-фильмы одноразовые и для единственного зрителя, и после них очень трудно вписаться в повседневную жизнь. Но ни за что на свете Рушан не отказался бы от них.
Когда-то друзья, беззлобно посмеиваясь на его безответной любовью к девочке из соседней железнодорожной школы, успокаивая его, говорили: не грусти, первая любовь -- как корь, переболеешь, встретишь другую и забудешь свою гордую пианистку с улицы 1905 года. Сегодня, считай, жизнь прожита, а он ее не забыл, впрочем, он и тогда чувствовал, что это всерьез и надолго.
Когда в прорабской возникают разговоры его коллег о первых увлечениях своих детей, которые никто не воспринимает всерьез, у Рушана по лицу пробегает грустная улыбка. Он не вмешивается в такого рода диспуты, -- кому нужен его душевный опыт? Да и, глядя на него, заезженного жизнью одинокого прораба, разве можно предположить, что и его когда-то одолевали страсти, и он почувствовал на себе волшебный огонь обжигающей любви, и что воспоминания о ней -- самое дорогое, что осталось ему, ими он и жив.
"Воспоминания -- единственный рай, откуда нас невозможно изгнать",--вычитал он где-то и запомнил на всю жизнь.
И все-таки, чтобы разобраться в жизни, хоть что-то в ней понять, ее надо одолеть. Как -- вопрос другой. На долгом пути, может, и откроются давно мучавшие тайны. До последних дней, возвращаясь памятью к девочке с нотной папкой в руках, он испытывал неловкость от сознания, что кто-то, заглянувший в эту "книгу", мог спросить: а как же Светланка Резникова, Ниночка Новова? Рушан, привыкший отвечать в жизни за свои поступки и никогда не прятавшийся за словеса и чужие спины, от этого не заданного вопроса сникал, может, оттого и не касался откровений о себе.
Наверное, человек более тонкий, чем прораб --художник, например, или писатель, артист,-- легко бы разобрался в своих отношениях, тем более давних и ни к чему конкретному ныне не обязывающих, но для Рушана это явилось непреодолимой преградой, он не хотел унижать в воспоминаниях ни себя, не своих возлюбленных, ни тех привязанностей, которыми дорожил. Слишком дороги они были ему, оттого он затруднялся заполнить страницы книги, которую, казалось, и читал, и писал одновременно, событиями о личной жизни, где каждой из них, казалось бы, нашлось достойное место. И вдруг неожиданно он нашел ход к пониманию себя, того давнего, и всех своих привязанностей.
В одной мемуарной книге совершенно случайно попались ему на глаза страницы о Жане Кокто. Они-то дали ключ к пониманию давнишних событий. Оказывается, после его смерти биографы обнаружили четыре письма, полных любви, нежности, написанных им перед отправкой на фронт, послания эти сравнивают с образцами любовной лирики. Все письма адресованы четырем разным женщинам, но... написаны словно под копирку. И что более чем странно, ни одна их этих прекрасных дам, проживших долгую и счастливую жизнь, позже, узнав об этом, не только не отказалась от письма, а настаивала, что содержание адресованного ей признания отражает суть их истинных отношений с Кокто.
Конечно, он не француз Кокто, и прямой аналогии здесь вроде нет, но только пытаясь понять известного драматурга и его поклонниц, столь рьяно отстаивающих приоритет на его любовное послание, он пришел к разгадке давних событий.