Басинский в своей книге проводит версию о том, что именно Алексей Пешков стал причиной краха каширинского рода. В общем убедительно: в трехлетием возрасте он заболел холерой и заразил отца, который его выхаживал. Это случилось в Астрахани, куда Максим Пешков с семьей был откомандирован пароходством Колчина: он получил там должность конторщика. После его смерти жена там же, в Астрахани, до срока родила второго сына, которого в честь отца назвали Максимом, — но мальчик родился недоношенным и слабым, он умер по дороге обратно в Нижний и был похоронен в Саратове.
«Пароход. Глухой шум. Комната. Мимо окон куда-то бежит и пенится очень много воды. Я сижу у окна, круглого, как блин, и смотрю: кроме меня в комнате маленький гробик на столе, среди ее моя мать и бабушка. Я знаю, что в гробе лежит мой брат Максим, родившийся в день смерти отца и умерший через восемь после ее. Этот поступок его указывает на то обстоятельство, что он обладал недюжинным и очень проницательным умом» («Изложение фактов и дум…»).
Возвращение Варвары Пешковой в Нижний как раз и стало причиной краха каширинского красильного дела: братья перессорились из-за дележа наследства, поскольку не хотели уступать сестре ее законную долю. Тогда Василию Каширину пришлось разделиться с сыновьями, оставив Варвару при себе. Дело от этого зачахло, и красильщик Каширин разорился. Конечно, никакой вины Алеши Пешкова во всем этом нет — виноват не он, а холера, да и не в холере дело, а в жадности, — однако способность приносить несчастье он заметил за собой рано. С ним в мир словно входили разлад, беспокойство, повевал ветерок из опасных сфер — не эту ли свою печоринскую особенность, вообще присущую людям одиноким и самостоятельным, он всю жизнь пытался компенсировать, чуть не насильно благотворительствуя направо и налево?
В конце 1871 года Варвара Каширина с сыном вернулась под отцовский кров, и началась та страшно густая, насыщенная, зверская и, по сути, совершенно адская жизнь, о которой Горький в 1913 году написал едва ли не самую известную свою прозу — повесть «Детство».
4
«Когда читаешь его книгу «Детство», — писал Чуковский, — кажется, что читаешь о каторге: столько там драк, зуботычин, убийств. Воры и убийцы окружали его колыбель, и право, не их вина, если он не пошел их путем. Мальчику показывали изо дня в день развороченные черепа и раздробленные скулы. Ему показывали, как в голову женщины вбивать острые железные шпильки, как напяливать на палец слепому докрасна накаленный наперсток, как калечить дубиной родную мать, как швырять в родного отца кирпичами, изрыгая на него идиотски-гнусную ругань. Среди самых близких своих родных он мог бы с гордостью назвать нескольких профессоров поножовщины, поджигателей, громил и убийц. Оба его дяди по матери — дядя Яша и дядя Миша — оба до смерти заколотили своих жен, один одну, а другой двух, убили его друга Цыганка — и убили не топором, а крестом! В десять лет он и сам уже знал, что такое схватить в ярости нож и кинуться с топором на человека».
Дальше Чуковский выводит из этой беспросветной жизни и детского горьковского бунтарства всю так называемую «горьковщину», романтику бури, которая составила эпоху в русской литературе, — но, думается, здесь корень не столько бунта, сколько другой, куда более важной горьковской черты: вечного, врожденного недоверия к человеческой природе. Иной увидит здесь противоречие — да как же: «Человек — это великолепно! Человек — это звучит гордо!» Никакого противоречия нет: для Горького всё, что не зверство и не истязание, — уже подвиг. Он рассматривает человека от такого минуса, что любое — даже малейшее — проявление милосердия или самовоспитания начинает ему казаться чудом, достойным слез умиления, которые он и проливал в изобилии по любому поводу. Ведь если называть вещи своими именами, он вырос под властью патологического садиста. Дед его, Василий Каширин, однажды засекший его чуть ли не до смерти, избивавший бабку в молодости целыми сутками, отдыхавший и снова избивавший, — другого названия не заслуживает. Бабушка его, Акулина Ивановна, — одна из самых обаятельных женщин во всей русской литературе: большая, круглая, толстая, с басовитым голосом, с носом картошкой, с неисчерпаемым запасом сказок, песен, поверий, с неистребимой лаской ко всем встречным и поперечным, с пристрастием к водке, с нищенской кротостью, — из рассказов ее можно понять, что в детстве она побиралась Христа ради, но послушать ее — и это хорошо:
«Ходим, бывало, мы с ней, с матушкой, зимой-осенью по городу, а как Гаврило-архангел мечом взмахнет, зиму отгонит, весна землю обымет, — так мы подальше, куда глаза поведут. В Муроме бывали, и в Юрьевце, и по Волге вверх, и по тихой Оке. Весной-то да летом хорошо по земле ходить, земля ласковая, трава бархатная; Пресвятая Богородица цветами осыпала поля, тут тебе радость, тут и сердцу простор! А матушка-то, бывало, прикроет синие глаза да как заведет песню на великую высоту, — голосок у ней не силен был, а звонок, — и все кругом будто задремлет, не шелохнется, слушает ее. Хорошо было Христа ради жить! А как минуло мне девять лет, зазорно стало матушке по миру водить меня, застыдилась она и осела на Балахне; кувыркается по улицам из дома в дом, а на праздниках — по церковным папертям собирает. А я дома сижу, учусь кружева плести, тороплюсь-учусь, хочется скорее помочь матушке-то; бывало, не удается чего — слезы лью. В два года с маленьким, гляди-ка ты, научилась делу, да и в славу по городу вошла: чуть кому хорошая работа нужна, сейчас к нам; ну-ка, Акуля, встряхни коклюшки! А я и рада, мне праздник!»
Страшная симметрия есть во всей этой истории, описанной Горьким в «Детстве», — ведь в конце концов и дед Каширин, державший всю семью в страхе, сойдет с ума и будет побираться. Бабушка это и предрекала:
«— Помяни мое слово: горестно накажет нас господь за этого человека! Накажет…
Она не ошиблась: лет через десять, когда бабушка уже успокоилась навсегда, дед сам ходил по улицам города нищий и безумный, жалостно выпрашивая под окнами:
— Повара мои добрые, подайте пирожка кусок, пирожка-то мне бы! Эх вы-и…
Прежнего от него только и осталось, что это горькое, тягучее, волнующее душу:
— Эх вы-и…»
Именно этот эпизод, пронзительный, слезный, несмотря на весь понятный читательский ужас перед дедом Кашириным, скрыто процитирует Розанов в предсмертном письме Мережковским: «Творожка хочется, пирожка хочется…» Обратится он и к Горькому, с такой же нищенской мольбой о помощи, — часто о нем думал в эти последние годы; и Горький поможет, да поздно. Может быть, в детстве исток не столько его бунтарства, сколько мучительной жалости к людям: он столько навидался этой беспомощности, что в просьбах отказывать не мог. Да и ненависть его к слабым людям, которую так часто называли ницшеанской, — она, конечно, не от культа силы, а от того, что Гейне называл «зубной болью в сердце». Горький ведь так и написал в предсмертной записке, готовясь к юношескому самоубийству, не состоявшемуся, слава богу: «В смерти моей прошу винить Генриха Гейне, выдумавшего зубную боль в сердце». Он так мучительно переживал сострадание, так часто говорил о содранной, обваренной коже собственного сердца («кожа сердца» — это его словцо, часто у него встречается), что не мог не возненавидеть страдание во всех его проявлениях, ну а заодно со страданием — и страдальцев. Босяки ему импонируют тем, что никогда ни на что не жалуются. И бабушка не жалуется — у нее всегда все хорошо. Это не дед с его постоянным визгливым «Эх вы-и-и»…
Горький выучился читать в шестилетнем возрасте по церковной псалтыри под руководством деда, с радостным удивлением обнаружившего: «Память у него, слава богу, лошадиная». Вскоре после этого мать выучила его и гражданской печати: сына она воспитывала от случая к случаю, занималась им редко, нерегулярность этих педагогических вспышек компенсировалась их бурностью. Заставляла его километрами заучивать любые стихи — он и заучивал, благодаря все той же памяти, но противился. Ему постоянно хотелось их коверкать, отсюда постоянная горьковская страсть к переделке, пародии, издевательству над каноническими образцами, — он и свой похвальный лист, полученный в Кунавинском начальном училище 18 июня 1878 года, испортил самодельными надписями, расшифровав ИСК (Нижегородское Слободское Кунавинское) как «Наше свинское кунавинское». Действительно, смышленый был мальчик. В училище у него была кличка Башлык — он любил пересказывать сверстникам истории о разбойнике Максиме Башлыке, о котором часто говорил ему дед.