«С почтением целует руку твой сын Пршемысл. Берлин, 15.7.1940».
Мать. Это все. (Это не был вопрос.)
Дочь. Это все. (Это не был ответ.)
Мать. Спасибо тебе.
Дочь. Да, матушка.
Мать. Да.
Дочь. Я должна ему написать?
Мать. Надя. (Мне сорок пять лет. Я старая.) Пойди пройдись, день нынче такой чудесный. (Так, значит, Берлин, Надя!)
Дочь. После промоции он должен вернуться.
Мать. Куда?
Дочь. Матушка… (Она хотела попросить мать не мучить ее этим странным раздором, который она вряд ли сможет понять, но который ее тяготит. Но, взглянув на лицо матери, примолкла.)
Мать. Если будет война, что тогда…
Дочь. Не знаю.
Мать. Купи что-нибудь к ужину. Дома ничего нет.
Дочь. (…дома ничего нет.) Хорошо, матушка.
Удивительно, что она только сегодня, сейчас заметила, что дома ничего нет. Пршемысл — просто дрянцо, а мать — бедняга.
Надя сказала в пустоту «до свидания» и вышла. Все же лучше, чем сидеть в этой квартире, которая была свидетелем жизни уже трех поколений семьи Томашеков, свидетелем коварно-безобидным, свидетелем обвинения. Мать хотела остаться одна, ей уже не хватало восьми рабочих часов ее дочери и ночи, всего было мало.
Открытая галерея полнилась солнцем и пением женщины, гладившей белье. Деревянная лестница, крутая и темная, гудела под торопливыми прыжками Надиной нетерпеливости. Встретила ее площадь, сияющая бесполезной расточительностью августовского солнца. В незатейливой фруктовой лавчонке торговки Божены благоухало абрикосами, мальчик за тележкой с мороженым потешно расхваливал пять сортов своего товара. Надя нерешительно остановилась. А затем, как обычно, когда жизнь уж слишком озадачивала ее, она стала спускаться к реке вдоль улицы, где возвышались два храма, многочисленные учебные заведения и солидные дома конца девятнадцатого века — тогда еще можно было кое-что сохранить. Нынче оглушающе дребезжит транспорт на фоне этих мрачных жилых коробок с трех-, четырех- и пятикомнатными квартирами, с которыми ни современники, ни жилищный отдел не знают сладу и потому окружают их ностальгией по ушедшим золотым временам или презрением, подкрепленным призраком высоток. Надя, разумеется, не могла воспринимать их иначе как нечто повседневное, чуть ли не частицу самой себя, улица всегда бежала и будет бежать вместе с нею всю жизнь. Наконец река и за ней зеленый Петршин и такая знакомая панорама Града. Родной город. Но она еще не научилась его чувствовать, считать своим. Она глядела на этот изумительный образ, но не видела его. Думала о матери и о брате и о себе. Эти два немилосердно взрослых человека сокрушали ее жизнь, ее спокойствие своей ненавистью, страстями и честолюбием. Мать отталкивала ее, она и сегодня с нетерпением ждала, когда за Надей закроется дверь. Несколько раз — хотя нет, это преувеличенно, такое случилось всего лишь раза три, но тем это греховнее, — она могла бы сблизиться с матерью. А мать? Та всегда отсылала ее прочь, должно быть, чтобы очувствоваться, чтобы не уронить себя, чтобы суметь вновь и вновь продемонстрировать несокрушимый образ авторитетности, чинно возвышающийся надо всем. Но над чем, собственно? Над своими детьми? Над будничным существованием своей семьи, которой так гордилась? Над своей вдовьей святостью? В школьные годы дочь только и слышала: «Ступай заниматься», а сейчас: «Ступай пройдись, день такой восхитительный». День и впрямь восхитительный, но что из того? Подобный совет мог быть воспринят как деликатность по отношению к Наде, которой ни к чему было утруждать себя тяжбой двух самодуров, но это могла быть и мольба о снисходительности, однако девочка хорошо знала, что это было лишь желание оттолкнуть ее, и только.
Неподалеку от Нади остановилась молодая пара. Они о чем-то спорили. Однако голоса не были запальчивыми, слова — злыми, чувствовалось, что им радостно, что они вместе и что они могут спорить и даже так откровенно — во всяком случае, по тогдашним временам — обниматься.
Вот был бы у нее кто-нибудь, с кем можно было бы ходить к реке, спорить, смеяться, плакать, опьяненной свободой, в которой ей с детства было отказано. Наверное, именно эта скованность и была причиной, по которой Пршемысл ушел из дому, хотя он и отдаленно не был так придавлен, как Надя. Разумеется, он мог избрать менее постыдный способ. Но имеет ли она право судить о брате, когда его почти не знает? И тут у нее мелькнула мысль, что он, даже идя на риск, сумел сочетать приятное с полезным. И все-таки вопрос: что нужно и можно считать приятным, а что полезным?