Выбрать главу

Утром Надежда проснулась вся изломанная и окоченевшая. Поезд опять стоял, опять на равнине, опять под дождем. Из соседнего купе доносилась чешская речь, справа кто-то говорил на топорном берлинском диалекте. В противоположном уголке купе сидела старая женщина. Она спала и во сне крепко сжимала ручку добротной крестьянской корзины, в какой обычно возят на рынок масло и яйца. Верно, едет в Берлин с деревенскими яствами.

Надежда развернула салфетку, выложила свои припасы, предмет насмешек — термос с чаем и тот дождался своего часа. Она завтракала. Затем влажной губкой — тоже забота предусмотрительной матери — отерла лицо и руки, капнула одеколону и была готова к дальнейшему обхождению с особой, именуемой Надеждой Томашковой. Запах одеколона пробудил от легкой дремоты старую женщину, и она заговорила с Надей — ну и диалект, однако! Когда старушка поняла, что столковаться не удастся, она предложила девушке сваренные вкрутую яйца и немного черешни.

По дороге из Берлина в Гамбург — снова равнина, но уже сияло солнце, — Надежда ломала голову над тем, правильно ли она поняла и исполнила указание — исчезнуть из Праги. Достигла ли она тем самым безопасности? Пожалуй, нет. Если бы ее действительно хотели отыскать — это было бы проще простого. Так есть ли в этом вообще смысл, задавалась она вопросом, но ответа не находила.

После суматошного блуждания по большому городу, после бесплодных попыток объясниться, она наконец каким-то чудом нашла свой завод и доложила о прибытии. В Прагу воротилась она три года спустя, в июне 1945 года, и на месте родного дома нашла развалины.

ЭЛЕГИЯ

Пришлось ехать в город. Дорога надолго изнурила меня. Все было грустно и невыразимо гротескно, но при этом обошлось без особых трудностей. В конторе на видном месте висело четко написанное объявление, что урны выдаются под расписку и по предъявлении паспорта. Все было соблюдено в точности. Однако мне не переставало казаться, что я в какой-то привокзальной раздевалке, и оттого чувствовала себя униженной, ненужной и беспомощной. При этом я понимала, что сердиться мне не на что. Эти люди делают свое дело, их решительно ничем не проймешь. Мое растущее ощущение беспомощности уже не преодолеть ни каким-то значительным событием, ни надеждой. Я в том возрасте, когда нет никаких надежд и не может быть ничего значительного. Все значительное меня уже не касается. Могу взирать на нечто такое с участием или с некоторой завистью, да и то уже вряд ли.

Мой муж пожелал, чтобы его похоронили на нашем горном погосте. Мне это еще предстоит. Автобус в нашу сторону был, на счастье, полупустой. Сумку — до неприличия пеструю — я выстелила дома шелковистой бумагой и свежими березовыми веточками. В автобусе поставила ее на соседнее свободное место, но на повороте она чуть было не упала. Одна мысль, что сумка могла упасть — слава богу, этого не случилось, — приводит меня в ужас. Лишь бы собраться с силами на завтра. Надо поговорить с Тарабой. Нашим могильщиком. Он работает в городе на машиностроительном заводе, а эти услуги оказывает, лишь чтобы «уважить» людей. Тех, мертвых. Отчего мертвые пробуждают такую безотказность и участие? Я ведь тоже исполняю желание покойного с бессмысленной добросовестностью. Тараба, молчальник и явно неучтивый мужик, к покойникам, однако, испытывает уважение.

Меня ободряет уверенность, что он не станет ни утешать меня, ни проявлять участия. Что может быть ужаснее этого сочувствия. Приходится безропотно выслушивать все и даже благодарить. Павел в ответ на телеграмму о похоронах отца сообщил, что не сможет приехать. Как назло, у них, у бедняг, машина оказалась в ремонте. Ради одного дня стоит ли, мол, тратить столько усилий. Как он напоминает мне брата Пршемысла! Об этом затерявшемся дяде я ему никогда не рассказывала. Но отметила про себя, что мой сын точь-в-точь как Пршемысл встряхивает головой, что у него такая же походка и, к сожалению, тот же образ мыслей.