На следующий день после того мучительно сладостного свидания в Стромовке она была прямо из конторы доставлена в знаменитый дворец Печека. Ее работодатель, в целом человек деликатный, уведомил об этом Эминого отца. Побуждения, руководимые им, можно было бы объяснить по-разному: корректность, чувство солидарности, возмущение профессионального сознания многоопытного правоведа, страх, сочувствие. Пожалуй, он и сам не отдавал себе в этом ясного отчета. Отец Эмы держал себя на удивление хладнокровно. Он от души поблагодарил пана коллегу, посетовав при этом, что в данном деле он вряд ли сможет что-либо предпринять. В ответ коллега выразил уверенность, что всегда есть возможность что-либо предпринять, и добавил, что речь идет, вероятней всего, о каком-то досадном недоразумении или, самое большее, о даче безобидных свидетельских показаний. Он, будучи сам отцом, разумеется, понимает, что все это значит для пана коллеги и, конечно же, для «барышни доктора». Нет сомнения, что после такой встряски она будет «нервно подорвана» и будет нуждаться в отдыхе. Он, разумеется, с полным пониманием пойдет ей навстречу. Его предупредительность была вознаграждена со стороны Эминого отца искренней благодарностью. Но, когда отец Эмы повесил трубку, он почувствовал, что у него вот-вот разорвется сердце. Да где уж там! Такой милосердный исход предоставляют убитым горем отцам лишь писатели-романтики. Его сердце выдержало все, хотя и с трудом. Он сидел прямо в своем удобном кресле, вперив отсутствующий взор в гладкую крышку письменного стола, за которым ломал голову над столькими гибельными человеческими судьбами. В таком положении оставался он вплоть до шести часов вечера, когда отправился в свой почтенный дом, перед которым едва ли не извинялся за надругательство, уготованное безумцами его благополучному семейному очагу, этому средоточию свободы и успеха.
Когда он открыл дверь столовой, обставленной мебелью красного дерева, мебелью тяжеловесной, но солидной, и увидал червонно сияющую корону своей Эмы, он чуть было не лишился чувств. За сегодняшний день уже во второй раз у него оборвалось сердце.
И как поучительно это было для человека, который прошагал по жизни шестьдесят лет с гордо поднятой головой и который, едва возмужав, утвердился в мысли (и никто никогда не мог его в этом переубедить), что эта труженица мышца, то бишь сердце, обладает, кроме охранной функции, еще и прекрасным органическим свойством ощущать радость, счастье жизни и ее щедрот. И только теперь он вынужден был признать, что ошибался в самом что ни на есть главном.
Он сел и с облегчением выпил стакан холодной воды. Эма словно дар небес, он не мог отвести от нее глаз. Как она хороша, промелькнуло в голове. Но какой прок ей от этого, горько возмутилась в нем мысль, и чем ты можешь помочь дочери? Он склонился над тарелкой. Легкий, установленный обычаем разговор за этим осиротелым столом теперь не ладился. Мать с момента исчезновения Иржи будто застыла в холодном, жестком отчуждении, в котором все заметнее проступали следы неприязненного укора: как, мол, вы только осмеливаетесь дышать, когда Иржи… Переносить тяжкую долю и незадачи своих детей и ощущать свое бессилие — это адовы муки, и родители, особенно матери, воспринимают это по большей части как предательство, которое они сами же невольно совершают по отношению к своим дорогим, но предотвратить которое уже не в силах.
Все трое одинаково думали, что куда лучше было бы сократить этот вечерний час общения, это сидение за семейным столом, которое причиняло одни муки и требовало от них огромного, почти недоступного самообладания, умения играть роль, всем явно ненавистную. Делать вид, что, хоть и произошло нечто ужасное, есть надежда на скорый и положительный выход из тупика.
Родители, окутанные сумерками, молчали. Никто не поднялся, чтобы зажечь свет. Им не хотелось видеть ни самих себя, ни окружающего. И кроме того, им пришлось бы опустить светомаскировочные шторы, которые наводили ужас и порождали омерзительные мысли. Отец и мать наблюдали за Эмой. Отца мучил вопрос, что же от нее хотели в гестапо, почему ее вызвали и почему так скоро отпустили. Он, конечно, был счастлив, что дочь дома, — кто бы мог в этом усомниться? Но при всем том эта передышка казалась ему подозрительной. Повод, по которому вызывали Эму, был, безусловно, маскировкой истинного замысла. Он чувствовал, что его семье угрожает опасность, но не знал, что предпринять. Уехать из Праги, но разве скроешься в этой маленькой стране? Мать с осуждением наблюдала, с каким удовольствием дочь ест. Ее аппетит казался ей поистине непристойным, он задевал ее, так как в нем она усматривала бесцеремонный эгоизм по отношению к брату и бесчувственность по отношению к ней, матери. Она просто не могла понять такое поведение. Отец тоже это заметил, но воспринимал поведение дочери как некую компенсацию за утренние переживания. Он старался утешиться мыслью, что Эмин организм так счастливо устроен, что смягчает удары судьбы обильной едой. В худшем случае, рассудил он, красивая его дочь располнеет, но зато отдохнет сердцем, а это неплохой выход для терпимого существования в юдоли скорби. Он улыбнулся, когда Эма попросила вторую порцию жареной курятины с молодым картофелем. Но на самом деле она ела не потому, что была голодна или нуждалась при ее положении в усиленном питании, а ела просто затем, чтобы отдалить минуту, когда все поднимутся из-за стола, мать пожелает им счастливой встречи поутру — это она говорила с момента ареста сына, возможно, даже не предполагая, насколько это пожелание благотворно, — и уйдет в комнату, где жила бабушка. Она нуждалась в уединении. Эма с отцом это понимали, как и то, что это не облегчит ее страданий. Но как только они останутся одни, несомненно зайдет разговор о том, что произошло сегодня утром. Он станет задавать излишние, но искушенно каверзные вопросы, на которые Эма не сможет ответить искренне, а значит, будет выдумывать правдоподобные небылицы, мало надеясь, что отец примет их, ибо мозг его натренирован в тонкостях достоверных обманов, которые принесли ему известность, не говоря уже о капитале.