Выбрать главу

Он утешил себя душем, двумя порошками и свежим костюмом. Взял букет и спустился этажом ниже. Призывая проклятия на голову всей семьи, вошел в столовую. В коротенькое мгновение, какое требуется, чтобы открыть дверь, он вдруг подумал, что эта приверженность к привычкам мирного времени есть, пожалуй, лекарство или же просто инстинкт самосохранения и что ему тоже следует включиться в эту игру. Он вошел с улыбкой.

В тот день, когда печать и радио с раннего утра оповещали о ликвидации деревни Лидице — мужчины расстреляны, женщины и дети вверены попечению немецких властей, — отец Эмы, доктор права Иржи Флидер, вертел в руках почтовую открытку. Она на самом деле была необычная. Он вновь и вновь перечитывал казенно звучавший немецкий текст и, при том что понимал отдельные слова, смысл всего текста не улавливал — никак не мог взять в толк, что означает это болотно-вязкое послание.

И вправду трудно было представить в его солидно обставленной конторе (за окном — Национальный проспект, на уме устрашающие фразы о судьбе безвестной деревни Лидице — мужчины расстреляны, женщины и дети…) — и вправду трудно было осмыслить, что существует где-то длинный деревянный барак, смердящий дезинфекцией и убожеством, к оконному стеклу прилеплена почтовая открытка, как раз такая, какую он недоуменно вертит в дрожащих пальцах, с инструкцией, говорящей о том, что один раз в месяц заключенный может получить от члена семьи, заранее оповещенного и утвержденного соответствующими инстанциями, всего лишь двадцать строк с семейными новостями, написанные по-немецки. Именно такую унизительную открытку — с подписью Dein Sohn Иржи — отец и вертел в руках. Он был предельно изнурен, сознание его было полностью угнетено и потому вовсе не способно воспринимать какие бы то ни было факты внешнего мира, даже такой обыденный и безобидный, как приветствие его секретаря. Он не ответил и на ее вопрос, не надо ли принести ему таблетку нитроглицерина или стакан воды. Для успокоения. Пани или барышня секретарь, кстати говоря, сама в ту минуту выглядела такой измученной, что, казалось, нуждалась самое малое в инъекции морфия. Она ведь была из Кладно и провела ужасную ночь — боялась за себя, но знала также и о судьбе детей ее работодателя. Она сострадала родителям, и, поскольку разбиралась в ситуации безусловно лучше, чем они, это сострадание взяло верх над ее собственными переживаниями. Ответа так и не последовало, но, вместо того чтобы выйти и никого не утруждать своим вниманием (этому была обучена воспитанием и жизнью), она безбоязненно подошла к письменному столу и с убежденностью, что исключительные обстоятельства требуют исключительных действий, вежливо взяла из рук отца открытку и прочитала ее вслух.

Дорогой папа, сообщаю Тебе, что нахожусь в подследственном отделении концентрационного лагеря Бухенвальд. Я здоров и имею право раз в месяц подать о себе весть. Прошу и Тебя писать мне раз в месяц… Твой сын Иржи.

Секретарь дочитала открытку до конца и со всей искренностью обронила: «Это же замечательно!» Ее слова были словно сигнал горна, зовущего в наступление. Потрясенный отец, восприняв ее замечание как циничную издевку, куда как возмутился. Ему стоило большого труда овладеть собой и насколько можно ровным голосом спросить, что, мол, барышня себе позволяет и уж не смеется ли она над ним? Секретарь испуганно заверила его, что ничего столь отвратительного, как насмешка, ей и на ум не могло прийти, и тут же перед глазами отца нарисовала картину того, что, скорей всего, теперь последует, если в отместку за этого — она имела в виду Гейдриха — уже со столькими людьми расправились, сожгли деревню, и… тут голос у нее сорвался, она расплакалась. Но, овладев собой, высказала мнение, что если пан Иржи в эти дни вне Праги, то ему повезло. Да, пожалуй, она права, рассудил пан доктор, но ведь эта правда и счастье означали лишь отдаление непосредственной опасности, хотя и приносили надежду, которая как раз и насыщается мелкими успехами, тягостными паузами, оттяжками и проволочками.