Возможно, более всего заслуживал сострадания в этой истории тюремный доктор. К новому 1943 году, приободренный победным ходом боев за Сталинград, он подал прошение о пенсии. Подписывая это прошение, он во второй раз в жизни (в первый — когда вывозил ребенка из больницы) почувствовал, что совершает героический и сообразный с историей своей дорогой родины поступок.
Рождество 1942 года Эма «отпраздновала» уже в небезызвестном концентрационном лагере Равенсбрюке в северонемецких песчаных просторах, богатых озерами, печальными и тревожными туманами, угнетающими, как убийство с истекшим сроком давности.
Там ждала ее Ирена. В полосатой одежде и деревянных чоботах. Она была еще меньше и инфантильней, чем пять лет назад, когда Эма узнала ее. Она все еще сохраняла свою легкую улыбку и уверенность, что, будучи маленькой, неприметной девчонкой, проскользнет в любую брешь, в ее глазах все еще сверкали искры, радующие и ободряющие, не погашенные даже грубым и жестоким окружением.
Ни Ирена, ни Эма никогда не говорили о пережитом. Они раз и навсегда объяснили, что невозможно вообразить невообразимое, описать неописуемое. Долгие дни, годы, унылость чужой земли, нелюдские проявления людей. И кто может знать, что чувствует женщина, когда ее ребенок, муж, семья, друзья — все-все где-то далеко и нет никакой поруки, что ты когда-нибудь туда воротишься. А может, и мечтать о том не надо? Кругом смерть, унижение, скорбь человеческая. И так день за днем, ночь за ночью. Женщина уже не женщина, она стала пугалом в полосатом тряпье. Нет уже ни упорства, ни сил, и все-таки есть она, сила. Неощутимая сила водяной капли, день за днем, ночь за ночью, и завтра, и снова завтра, тысяча крохотных шажков, тихих, плодотворных и рискованных. Но что такое страх? Кто способен объяснить это людям, которые всечасно не испытывали чувства страха за жизнь, можно ли их озадачить вопросом, где и как кончается человек, когда начинается борьба не за жизнь, а всего лишь за то, чтобы выжить. Это принято называть мужеством, но ни Эма, ни Ирена не считали себя особенно мужественными. Они просто не могли иначе, да и речь шла не о мужестве, а о том, чтобы не дать себе сломиться.
Когда Эма в июле 1945 года после отнюдь не увлекательного, но и не страдальческого, пусть и тяжелого странствия вернулась в Прагу, трехлетний Ладичек своей мамочки испугался. Она опасалась, что их первые совместные дни отложат на дне детской души неизгладимое потрясение, которое обернется затем против матери. Но последующие дни опасение это рассеяли, оно рухнуло и почти совсем обескровилось от ран, понесенных в неравной схватке с лучезарным материнским блаженством.
На этом, стало быть, и кончается свидетельство о состоянии сердца, пораженного — неизлечимо — коричневой чумой.
III
СЕМЕЙНЫЕ ОЧАГИ
Сухой жар августовского дня лениво уступал место прохладе вечера. Выгоревший атлас неба никак не хотел темнеть. Город Прага уютно душен, отдает розами, пепелищем, бензином, отрыгивает содовой с выпущенными пузырьками газа и дешевым, ядовитой окраски мороженым. Живет в лихорадочной круговерти счастья. Дни и ночи трепещут экстазом, воодушевлением — но и глухой болью безнадежности и бессилия — на пестром фоне планов и надежд. Тем, кого согнуло горе, представляется, что их удрученные лица несносны, что они неуместны, почти неприличны в том блеске радости, которая царит повсюду. Они словно бы кротко мирятся с тем, что их избегают — женщин в черном и теней, которые сюда добрались — или которым помогли добраться — с одной лишь целью: чтобы умереть. Многие из таких считают — и, пожалуй, не без оснований, — что у города недостанет для них ни терпения, ни сочувствия. Но они могут и ошибаться, потому хотя бы, что в те дни сиротливость как никогда сиротлива, бесприютность как никогда бесприютна, ну а радость — так прямо неистова. Три месяца, как нет войны, три месяца, как в мире мир — легко ли к этому привыкнуть! Люди выходят из домов, запруживают площади и улицы — без всякой цели, просто так, на радостях, что живы. С негаснущим интересом оглядывают раны, нанесенные войной — трагические кулисы пожарищ, руины домов, следы перестрелки, — от которых теперь так эффектно и приятно мурашки пробегают по спине и возникает ощущение причастности к геройской славе.
Мир распахнулся, открыв панораму веселого хаоса и великого переселения народов. Печать и репродукторы извергают сообщение за сообщением. Люди разыскивают близких, главы государств заседают на конференциях, говорят о готовящемся международном процессе, и в этот вселенский коловорот вторгается невиданный триумф науки в виде атомного гриба, взметнувшегося над несчастными Хиросимой и Нагасаки. Но у людей это не вызвало тогда ни страха, ни сомнений — скорее даже некоторую удовлетворенность оттого, как молниеносно, оказывается, можно покончить с врагом. Все верили в незыблемый и безмятежный мир. У всех были свои проблемы, Япония же, как казалось, была далеко. Гораздо больше занимала публику свиная тушенка по ленд-лизу, а девушек — чудесное изобретение: чулки-капрон телесных опереточных тонов. Даже в газетных столбцах не проскальзывало ни особой тревоги по поводу такого акта вандализма, ни страха перед высвобожденной энергией и радиоактивным излучением. Казалось, летом сорок пятого народу дали на руки надежные гарантии, и он на них всецело полагался, не ведая, насколько они эфемерны. Великолепное будущее открывалось его наивным взорам, все в радужных соцветиях, как хвост павлина.