В тот жаркий августовский день, упрямо не желавший клониться к вечеру, женщины клана Флидеров сошлись на кухне. Столовой, где в незапамятные довоенные времена проведено было столько приятных минут, дана была бесповоротная отставка. Столовая не соответствовала духу и условиям эпохи оккупационных лет, казалась слишком чопорной и словно издевательски высмеивала их незамутненным блеском красного дерева и изящной позолоты.
Они входили по одной, будто улавливаемые неким радаром — чем-то вроде сигнала опасности в муравейнике, — и каждая старалась примоститься незаметнее, так, чтобы появление ее на кухне среди остальных могло быть истолковано как чистая случайность. Они не собирались у кухонного стола. Этот почтенный предмет обстановки, сделанный по эскизам, почерпнутым из йештедских романов Каролины Светлой, с белой как снег столешницей из явора, обязывал к традиционной церемонности и такту, а также и к искусной маскировке своих чувств. Закон традиционности стола они прекрасно знали и потому каким-то ведьмовским манером уселись кто куда по разным стульчикам, трехногим фантазийным табуреточкам, где, если верить проспектам преуспевающих фирм кухонной мебели, у хозяек отдыхают ступни, но не нарушается осанка. Женщин, сидевших в кухне, было четверо. Две очень молодые, две старухи. Трех связывало родство по крови, самая младшая попала к ним неисповедимыми путями оккупации и по праву дружбы. Все четверо теперь, казалось, потеряли почву под ногами. У каждой были на то особые причины — но суть не в том. В тесный союз сплотила этих женщин война. Но вот три месяца, как война кончилась, и к этому еще предстояло приноровиться, привыкнуть к тем обязанностям, которые выплеснула на поверхность жизнь, так непохожая на ту, что была в оккупацию, — не мудрено было и растеряться. К тому же их объединял закон любви и человеческого благородства. Вопреки этому (а может быть, именно потому, что их так прочно объединяла родственная привязанность долголетней выдержки, вся в блестках дорогих воспоминаний) им становилось страшно: не разметала ли война все, что в былые годы их соединяло, не отдалила ли их друг от друга жестокость, которой приходилось противостоять, не отошли ли они друг от друга сами. Это было тягостное чувство — скорее подсознательное, чем осознанное, — какой-то непрестанно гложущий червячок горечи, который приходилось нести в себе — ведь от него нельзя было освободиться, — и он их сковывал и совершенно сбивал с толку. Они не отдавали себе в том отчета, а потому ни избежать, ни побороть его не умели. Да и как побороть, если не знаешь, хватит ли на это сил и воли?
Отец, адвокат Флидер, деликатно стареющий, но все еще вполне респектабельный глава семьи, не разделял их невротических предчувствий. Держался так, будто все было безмятежно и стабильно. Женские чувства, женские страхи, женская «многозначительность»!.. Неужто еще думать о причудах женских настроений и фантазий? В два счета затянули бы прямого, здравомыслящего человека в свои дебри. Нет, голова должна быть ясной. Особенно теперь, на таком историческом этапе. И потому отец сохранял верность столовой — невозмутимости ее достоинства. Стройные отвесы ампира помнили троицын день тысяча восемьсот сорок восьмого, когда пылали Староместские мельницы и на пустынных улицах трещала барабанная дробь, а прабабка адвоката Флидера в шуршащем платье из тафты гранатового цвета не молилась, как приличествовало моменту, а сноровисто и ловко — отец и муж ее были врачами — оказывала первую помощь молодцам, совсем потерявшим голову от вида своей крови, от собственной отваги и того, к чему она их привела. Прабабка при этом совершенно непристойно ругалась. В полный голос по-немецки. Она была патриотка, но с чешским языком испытывала затруднения. Столешницу на круглом столе заменили новой, и она там благополучно поблескивала вплоть до наших дней. Прабабка в пресловутом гранатовом платье посмеивалась, глядя с портрета в золоченой раме на пустую комнату, где восседал один лишь ее правнук, давно уже перешагнувший возраст, до которого ей удалось дожить.