Родственный сбор на кухне встревожил тетю Клару. Она улавливала в нем опасность перемен. А перемен она боялась. Каждая что-то отнимала в ее жизни. Тетя могла бы привести несчетное число примеров такого грабежа. Теперь, покрытая испариной, сидела она на трехногой табуретке, в волнении прижимая к лицу платочек — быть может, с последней каплей лавандовой туалетной воды фирмы «Ярдли», — и ждала. При этом не отводила глаз от Эмы, нервно похаживавшей по кухне.
Все долгие тридцать шесть месяцев Эминого отсутствия домашние буквально трепетали, представляя себе, как воспримет она известие о смерти Ладислава. В том, что для Эмы это будет новостью, никто не сомневался. Кто мог представить себе, что непостижимым образом весть эта просочится в каменную твердыню, затерявшуюся среди равенсбрюкских вересковых пустошей, откуда в месяц раз — если очень повезет — приходил к ним листок с нелепым, заранее напечатанным текстом. Бросались смотреть дату и думали: «В тот день она еще была жива!» А через пять месяцев удручающего молчания — конец войны, падение Берлина, Пражское восстание, Красная Армия — поздним летним вечером она пришла домой. Пришла с Иренкой. Пани Флидерова не узнала дочери. Трехлетний Ладислав обмер, когда она хотела его поцеловать. У Эмы этот взрыв сопротивления и страха вызвал слезы. Напрасно объясняли ей, что это так естественно. Эма плакала. Понимала, что Ладик испугался, нисколько это ее не удивило и не огорчило, но она плакала, просто потому, что была дома и могла позволить себе такую роскошь — плакать.
Эма подошла к окну. Оно смотрела на крутую улицу, впадающую в Погоржельцы, на улицу, казавшуюся фантастической, которая была магнитом для туристов. Для Эмы, которая здесь родилась, улица была самой обычной. Пестрый шелк занавесей задрожал, впустив в тишину кухни сноп света. Эма смотрела на игривый фасад дома «У солнца и луны». Старалась быть доброжелательной, снисходительной, скрыть кипевшее внутри негодование, раздражение, мешавшееся с горьким чувством несправедливости — такого разве она ждала все эти годы?..
Нет, не права мать с тетей Кларой, советуя ей, чтобы… В известной мере она готова с ними согласиться, но известная мера недостаточно весома, все определяет трезвый разум. Тут она нашла бы общий язык с отцом, если бы он только захотел поговорить на эту тему. Требуют от меня чувства и какого-то ими понимаемого долга, думала она. Но откуда взяться проникновенному чувству к той доброй — действительно доброй — и без сомнения страдающей женщине, когда я не властна ни изменить, ни ослабить тот факт, что она — это она, а я — это я и между нами нет ничего общего. Тут-то и кроется неразрешимая проблема. Я им кажусь бесчувственной девчонкой либо какой-то бедолагой, раздавленной колесом времени, которая не виновата в том, что сделалась чудачкой. Хотя какое же чудачество — видеть, что можно, а чего никак нельзя, и поступать соответственно! Мама и тетя — люди из другого мира, они только и способны представлять себе, что я повторю их путь, и мне не убедить их, что это невозможно. Я хочу жить, я должна жить, мне двадцать семь…
В то время Эма и сама не знала, много это или мало, знала лишь, что настороженная сдержанность ее никак не связана с возрастом, и в этом еще надо разобраться, найти прибежище в мысли, что вся жизнь у нее впереди. Хотя именно этот аргумент смешон после всего, что Эме пришлось вынести.
Она резко отвернулась от игривой панорамы дома «У солнца и луны» — пестрый водопад цветов на густом коричневом фоне снова пришел в движение.
— А как считаешь ты?
Та, к кому это относилось, с укором посмотрела на Эму. Не понимала, почему ее мнение может или должно кого-то занимать. В кухне она сидела потому, что там собрались остальные, а главное, потому, что было время ужина. Да ей и в голову не приходило рассуждать о сложностях, когда дело казалось таким очевидным. Должно быть, она ошибалась, а в таком случае могла ли она решиться высказать свои соображения. О том, что она еще не научилась мыслить самостоятельно, а до сих пор, как в детстве, охотно подчинялась воле и суждениям старших, она не думала. Сегодня все сидели с таким видом, будто речь идет о жизни человека. Особенно смущала ее Эма: она казалась совсем потерянной. Теперь вот в довершение всего этот вопрос: «А как считаешь ты?»
Третья, недоумевавшая, которой предложили высказать свое суждение о проблеме, для нее совершенно ясной, а для других почти неразрешимой, сидела, вытянувшись, на низенькой скамейке у кухонной изразцовой печи. Худышка, с длинными золотистыми волосами, всем видом и одеждой походившая на бедную сиротку. Сироткой она и была, насколько это определение применимо к человеку в солидном возрасте двадцати одного года. В руке у нее был ломтик хлеба с усиленно расхваливаемой тогда дрожжевой пастой. Было больно видеть, как хочется ей вонзить зубы в этот ломтик и как ей жаль, что это невозможно — ведь неприлично набивать едою рот, когда кругом все озабочены серьезными проблемами. Надо с таким же искренним участием разделять их тяготы, с каким готовы они были помочь ей. А вот не думать о еде даже в такую минуту было трудно. И она презирала себя за приземленность и бездушие.