Той, третьей, была Надежда Томашкова. В июне сорок пятого вернулась она из Германии. Добиралась тяжело и в основном, как странствующий средневековый подмастерье, пешим ходом. Путь от Гамбурга до Праги занял у нее два месяца. В течение многих лет потом она рассказывала о нем своим детям, и это было для них поразительнее самых невероятных приключений. В Прагу попала около полудня. Оторопев, замерла на площадке, наспех расчищенной от обломков ее родного дома, стоявшего там столько лет, на радость знатокам архитектуры и тараканам. Больше всего это сокрушающее зрелище удручало Надю странным отсутствием у нее сильных эмоций — испуга, жалости, боли: была ведь почти стопроцентная уверенность, что где-то под обломками погребена ее мать.
В том месте, где находилась спальня с двумя окнами в парк, уцелели только задняя стена с огромной трещиной, извилистой, как молния — сияли островки розовой краски с трогательными веночками цветов шиповника, — и створки белой двери, ведущей в уже не существующую кухню. В проем двери заглядывала пышная крона так хорошо знакомого каштана. Подобных картин Надя перевидала несчетно. Но здесь она родилась! И страшно было, что на ту единственную стену смотрела она лишь с привычной грустью, с какой встречала все бессмысленные разрушения войны.
Она понятия не имела, как узнать о матери, куда теперь податься, где найти пристанище. В родном городе не было ни единого близкого человека.
На рождество сорок четвертого — каких-то полгода назад — ей дали увольнительную. Немалых усилий стоило ее добыть. В ноябре Надю стала одолевать тоска, горячее детское желание увидеть мать. Ночами Надя плакала, ее мучили кошмары, во сне являлся и Пршемысл. В Прагу приехала, полная радужных надежд, самых пылких чувств, даже с подарками, что в последний год войны так изумляло и радовало. Она не сообщила о приезде. Знала, что все равно мать дома. Да и отвыкла за три года писать письма. От матери в ответ на длинные послания приходили сдержанные открытки. Надю это так огорчало, что она и вовсе прекратила переписку.
Город и дом ей показались обветшалыми и грязными, но война их не тронула. Соседка, на которую Надя наткнулась в такой ранний час, скользнула по ней откровенно недоверчивым взглядом — должно быть, не узнала, а появление чужого настораживало. Старинным длинным ключом Надя отперла дверь. Сначала осторожно заглянула в комнату Пршемысла. Надеялась его найти? В комнате все было вылизано. Старая мебель, еще от дедушки Томашека, стояла так, как ее переставил Пршемысл. Была там и еще одна постель, предназначавшаяся студенту-медику с забавным именем: Ян Евангелиста.
Вскоре после того, как Надя уехала в Гамбург, мать переслала ей несколько открыток с вежливыми приветами от Яна Евангелисты и советовала — совет был больше похож на строгий наказ — ответить ему как можно приветливей, потому что он «бедняга парень». Почему мать пришла к заключению, что Ян бедняга, Надю не интересовало, но она послушалась и послала несколько цветных открыток с видами уже не существующего ганзейского города. Ответа не последовало. Ян куда-то исчез…
Надя вздрогнула и, торопливо прикрыв дверь нетопленой комнаты, скользнула в кухню. Несмотря на ранний час темного зимнего утра, мать уже сидела там над чашкой кофе довольно странного вида. В плите потрескивал огонь, и все дышало какой-то детской приветливостью. Распахнув руки, Надя бросилась к матери, не помня себя от радости, что наконец-то дома и больше не уедет. Мать слегка потрепала ее по плечу и, словно Надежда вчера, придя с работы, легла, а теперь встала, совсем будничным тоном произнесла:
— Раненько ты сегодня поднялась.
— А я и не ложилась… — начала было Надя рассказывать обо всем, что пришлось пережить в дороге.
— Заварю тебе чаю. Кофе — одно недоразумение. Надолго ты?
«Я туда не вернусь, мама! Не спрашивай почему, я не хочу рассказывать, хочу забыть. Не поеду туда, ни за что не поеду!» — хотела Надя крикнуть и заплакать и снова закричать — чтобы мать наконец проняло, — но вместо этого тихо сказала: