— У меня увольнительная только до Нового года.
— Вот тебе чай, возьми рождественского пирога. Когда-то они у меня бывали лучше.
— Матушка, ты…
— Я знаю, ты устала. Сначала надо в тепле выспаться. После обеда сходим на кладбище.
— На кладбище… — отозвалась эхом Надя.
Мать удивленно подняла глаза — в голосе прозвучало отчаяние, и она его услышала. Еще раз посоветовала пойти лечь.
— На кладбище! Да лучше было бы остаться в рейхе, по горло сыта кладбищами! — кричала Надя, плача.
— Но, милая, там лежит твой отец! — негодуя, удивилась та.
— Лежит, — погасшим голосом сказала Надя, в печальном изумлении глядя на свою мать.
Лежит. И пусть лежит. И радуется, что никто его не беспокоит, жена приходит на могилку причитать и класть цветочки. Мне, мне зачем идти? Плакать и вспоминать былое? Что вспоминать, когда я его даже не видала! Есть столько других мест, где следовало бы предаваться скорби. После трех лет разлуки мать предлагает мне это… да она ненавидит меня, как, верно, ненавидела и Пршемысла — если с такой бесповоротностью поставила на сыне крест, — а теперь хочет потихоньку отделаться и от меня.
— Матушка, почему ты такая?..
— Какая еще такая? Меня жизнь по головке не гладила, мне ничего никто не дал на дармовщинку…
«Мне, что ли, дали?» — хотела сказать Надя, но сдержалась.
— Я не могу позволить себе кутить и лобызаться при встречах.
— Меня два года не было…
— Ты уехала и не спросила, как я тут… без Пршемысла, — несправедливо кольнула мать, — впрочем, можешь не ходить, если тебе так трудно оказать покойному отцу положенное уважение.
Это последнее военное рождество всю жизнь потом рисовалось Надежде какой-то сказкой о девочке из другой части света, из другого столетия.
После двухлетнего отсутствия приехала домой — и словно с того июньского дня, когда уехала, и до декабрьского утра, когда вернулась, не произошло здесь ровно ничего.
Она осмелилась спросить о Пршемысле. Мать только плечами пожала. Потом положила перед дочерью четыре письма. Первое было Наде знакомо: Пршемысл оставил его на кухонном столе, когда уходил. Если бы мать тогда ему написала, он, может, еще и вернулся бы. Вторым письмом он сообщал, что принят. Третье отправлено было после получения диплома в Берлинском университете. Четвертое, последнее, — когда он поступил в ганноверскую больницу.
Надя еще не успела прийти в себя, а мать уже ждала ее с немыслимым букетом красных роз. Они были не искусственные — они были непостижимым чудом. Отправились на кладбище.
На хрупком снежку алели и замерзали дивные розы. Больно было это видеть. По соседней аллее совершенно голых озябших лип двигалась похоронная процессия — оркестр, священник, толпа причитающих родственников. Надя смотрела на гибнущие розы, на золоченые кресты, на гранитные памятники, свидетели лучших времен, на свою мать — она стояла, не опустив голову, как подобало бы вдове, а вскинув ее чуть не гордо, и с важным видом провожала глазами процессию. Гремели аккорды похоронного марша. И это был не сон, все это Надя не придумала. Она едва не рассмеялась.
В одну из ночей погибло пол-Гамбурга, среди оглушающего грохота, слепящего зарева и пекла пожаров. Другой оркестровки не было. Надя вскоре очутилась за сто, если не дальше, километров к востоку — в городке с изобилием чистых озер, старинных домов и кирпичных готических кирок. В одной из них целый сонм девушек сшивал полотнища парусины. Дело шло к осени, все время моросили дожди, в кирке было холодно. Стоявшая колом материя, врезавшиеся в тело нитки калечили и самые загрубелые пальцы. Матери все это невозможно было передать.
Четыре дня, проведенные дома, ясно показали Наде, что поговорка: «Дома и стены помогают» — не более как пустой звук. Мать пошла проводить ее на вокзал. «Не ленись трудиться: рядом смерть ярится», — вышито было на кухонной занавесочке, которую в числе других предметов принесла мать из монастыря Аглицких дев в приданое супругу своему Яну Томашеку.
Надя стояла у грязного вагонного стекла и даже не опустила его, чтобы сказать что-нибудь на прощание матери.
А что сказать? Что не хочется возвращаться, что там каждый день налеты, что вот война закончится, тогда… Все это было бы ни к чему, она никогда меня не любила, а теперь еще мстит за Пршемысла. Возможно, она считает, раз уехал он, пускай не будет и меня. Так думала закоченевшая Надежда, пока поезд одолевал перегон Дрезден — Берлин. И уже никогда потом не переставала сокрушаться о жестокости родителей, которые долгие годы неограниченно распоряжаются судьбами своих детей и не всегда бывают так любвеобильны, как читаешь о том в книгах. На всю жизнь вынесла она убеждение, что в несчастьях и душевных травмах детей, когда они давно не дети, виновата деспотичность или хотя бы только безразличие родителей, бог весть когда, казалось бы, в ничтожной мелочи, благополучно всеми позабытой, упрямо настоявших на своем. Из лучших побуждений, как водится.