Деятельная тетя Клара предложила, чтобы пани Тихая перебралась к ним. Места в доме хватит.
— Ну что она, бедняжка, стала бы тут делать. Ладислава здесь нет, — грустно сказала Эма.
В эту минуту, вернее, к счастью, как раз в эту минуту распахнулась дверь, и в кухню влетела (она всегда появлялась только таким образом) Иренка Смутная:
— Можно зажечь?
При свете электричества положение уже не казалось таким драматичным. Иренка окинула присутствующих взглядом, остановила его на Наде, чей вид особенно красноречиво говорил: произошло нечто из ряда вон выходящее и это взволновало всех.
— Случилось что-нибудь?
Вид у Иренки был почти такой же, как четыре года назад, когда Надя встретила ее в парке у вокзала Вильсона. Задорное личико хорошенького гномика с большими сияющими глазами. Слишком большими, потому что Иренка исхудала. По углам рта обозначились выразительные желваки, придававшие лицу что-то горестное. Это смягчало впечатление от резкой линии коротеньких темных волос. Ирена была в черном. Не потому, что любила видеть себя в одежде такого патетического цвета, а потому, что только это платье, из старых Эминых запасов, сумела для себя приспособить. Она казалась школьницей, которая хочет походить на взрослую сестру и выглядит соответственно нелепо в ее парадном платье. В руке Ирена держала страховидную картонную сумку с тиснением под крокодиловую кожу. Сумка была набита книгами и брошюрами. Сверху лежали два букетика мелких душистых гвоздик. Половодье пряного аромата заполнило стерильный воздух кухни. Непреднамеренное вмешательство Ирены вернуло Эму к реальной оценке происходящего.
— Я не могу на это пойти, — сказала она.
— Так не иди, — засмеялась Иренка. — Ой, у нас дрожжевая паста! Как хочется есть!
Обе старые женщины разом очнулись. Это уж был сигнал к действиям: заварить чай, нарезать ломтиками хлеб, подогреть это неаппетитное месиво с пышным названием «дрожжевая паста», сварить Ладику кашку — короче, трезвый взгляд на жизнь и, несомненно, найденный наконец выход.
— У нас невпроворот работы, — сказала Ирена и похлопала по своей страховидной сумке. — Ты, Надя, попиши. У Эмы собрание, я тебе подиктую. А где Ладюля?
Первое послевоенное рождество; как еще далеко до счастья, хотя все преисполнены желаньем радоваться; будто уже за месяц начали готовить роли, чтобы по нежному звонку рождественского колокольчика, с ног сбившегося, хоть и изворотистого, интенданта, выйти на сцену — или на арену — под томительный свет рампы, заменившей Терезианскую люстру, в хрустале звонких подвесков, и со всей возможной непосредственностью возгласить: «Ну, с рождеством Христовым!» Пауза, улыбка, словно трепетанье крылышек примятого мотылька, минутное молчанье, радость, не совладавшая с болью, набежавшие слезы и инъекция успокоительной уверенности: когда-нибудь все счастливо забудется — или не забудется, но перейдет в область воспоминаний.
Теперь, однако, левая сторона сцены предписывает ликование. Ведь война кончилась. Ведь это — мирное время! И все же знака равенства тут не поставишь, говорят себе наиболее прозорливые из семьи Флидеров, и это горькое открытие еще усугубляет тяжесть их растерянности: как все-таки получше распорядиться тем, что предлагает жизнь?
Ни Надя, ни Иренка ничего подобного не видели, но старательно подыгрывают, усердно выполняют, на их взгляд, бессмысленные ритуалы и действа, диктуемые всевластными традициями. А их в этой семье хоть отбавляй.
Неподдельной радостью, которая могла бы обогреть души смятенных взрослых — если бы это занимало их и они знали бы, как их взбодрит капля бесхитростной веселости, если уж не веселья, — такой неподдельной радостью светятся лишь глаза трехлетнего Ладислава.
Что Эму раздражает это старочешское имя — которое сочли единственно возможным для ее ребенка, — людям из клана Флидеров понять, конечно, было трудно. Тут понимали только ясные ситуации, стертые многолетними привычками до благодатного безразличия. Но то ведь была Эма! Первая вспышка такого раздражения относится еще к Равенсбрюку.
Равнина озер, сосновых лесов, берез на песчаной почве, медвяно-терпкий запах вереска и строгая готика кирпичных построек, ветер с Балтики… Не этот край окружал Эму, Ирену и тысячу остальных — колючей проволокой, вышками караульных постов… Входные ворота вели в иные места — все, что снаружи, начисто утрачивало смысл. Эма, Ирена и тысячи других жили на отшибе, ниоткуда не ожидая помощи, отданные произволу страха, боли, безысходности, исступления… Что ни возьми из нескончаемой шкалы чувств, ощущений, импульсов, безнадежности… что ни возьми — всегда попадешь в точку, и в каждом случае окажется нечто свое, такое, что даже представить себе невозможно, что изумило бы позднейшего свидетеля и прежде всего самих женщин за колючей проволокой, будь у них время, силы и возможность думать о себе. Все это, как и многое другое, дало толчок Эминому непонятному срыву.