Выбрать главу

— Выходит, пусть существует в мире несправедливость, хозяева и рабы, национальная рознь, войны — все равно?

— Вон вы куда, — покачал головой Иринархов. — Я ведь тоже кое-что читал. И вот что скажу. Еще за две тысячи лет до Маркса и Энгельса учение Христа объявило о равенстве людей. Вы, простите, что преподаете? Историю? Так знать должны. Апостол Павел возвестил: перед Христом нет ни раба, ни свободного, ни иудея, ни эллина, ни мужского пола, ни женского, а все — Христовы.

— А как же с Онисимом?

Не ожидал Сергей, что вопрос этот вызовет такое смятение, Иринархов так и обдал Аглаю горящим вопрошающим взглядом, она побледнела, съежилась вся.

— А что с Онисимом? — Иринархов спросил кротко, заискивающе даже, выпытывая.

— Да как же! — напоминающе сказал Сергей, гадая, что же так хозяев задело. — Противоречие получается. Онисим почему сбежал?

Снова будто молния полыхнула от Иринархова к Аглае, та совсем сникла.

— Не знаю, не знаю, — растерянно пробормотал Иринархов, опустив глаза, стуча пальцами по подстаканнику.

Странно было видеть это.

— Но ведь Онисим сам об этом рассказал. — Сергей умолк, и напряженная тишина установилась в комнате. — «Зубы зверей мне грозят», — так он сказал, Онисим.

Иринархов быстро поднял голову, проговорил звенящим шепотом:

— Быть такого не может. Это кому же он сказал? Вам, что ли?

— Уж не знаю, кому, может, себе, — развел руками Сергей, по-прежнему ничего не понимая и дивясь происходящему. — В писании так записано. Вам-то надо бы знать… Онисим сказал это, будто прослышав про слова апостола Павла: «Придите ко мне все нуждающиеся и обреченные, и я успокою вас». Вот Онисим и сказал: «Радость-то какая! Кто более обременен, чем я, — от зверя хозяина убежал, зубы зверей мне грозят. Кто более в покое нуждается, как не несчастный раб-беглец?». Пришел к апостолу Павлу за успокоением. Тот окрестил его и отправил обратно — к бывшему хозяину, тоже христианину.

Еще и записку дал: прими, мол, поласковее. Опять Онисим стал рабом. Только раньше за страх работал, а теперь — за совесть. Вот вам и христианское равенство.

Снова произошло непонятное: Иринархов и Аглая вдруг совершенно успокоились. Сначала Сергей радовался, что вычитал где-то и запомнил — вот ведь пригодилось. Но смотрел на собеседников и терялся в догадках. Черт-те что получилось…

— Ну, это как понимать, — обретя прежнее спокойствие, улыбнувшись даже, сказал Иринархов. — Апостол Павел ко Христову учению Онисима приобщил — это и есть счастье. Я же вам другое расскажу. Моряк один в войну в подводной лодке тонул, выплыл, спасся чудом… Живой. По радио плакал, когда вспоминал. А потом его в темной подворотне — ножом. Хулиганы. Насмерть. Он-то для кого жил? Для людей? Выходит, и для этих, с ножами которые? Вот и подумайте, кому служить.

— А как же заповедь: «Возлюби ближнего твоего, как самого себя?»

— Бог наш есть сама любовь. — Сказав это, Иринархов вскинул глаза к потолку и перекрестился; Аглая сделала то же.

Этим они как бы отстранили гостя, провели меж ним и собою незримую черту. Делать здесь больше было нечего. Сергей поднялся, ощутив внезапную, давящую на плечи тяжесть, густоту душного застоявшегося в закрытой комнате воздуха.

— Спасибо за чай. Мне важно было понять: чего мог найти у вас школьник? — Хозяева отчужденно молчали, и Сергей направился к двери, но остановился и спросил неожиданно для самого себя. — А можно прийти на моленье?

Тень прошла по лицу Иринархова. Ответил он не сразу, переборов в себе что-то:

— Мы ни для кого двери не закрываем.

«Омут, настоящий омут, — с отвращением думал Сергей, выйдя на улицу; осенняя ночная прохлада не помогала, удушье сдавливало горло, теснило в груди; кожей лица, рук, всем своим телом ощущал он мерзкую липкость воздуха только что покинутой квартиры и никак не мог отделаться от чувства гадливости. — Как же Марина встречалась с ними, верила им, повторяла их слова? И какое это счастье — что вырвалась. — Вдруг он остановился, ошеломленный: — Почему же я думаю о Марине, а не о Жене Рожнове? Из-за него же я пришел сюда! С ней все в порядке, а вот с ним…»

Но это было как наваждение — живое, переменчивое лицо Марины стояло перед ним все время, и ничего с этим нельзя было поделать.

— Знаешь, мама, я, кажется, влюбился, — сказал он прямо с порога, когда Нина Андреевна открыла ему. — Только ты, пожалуйста, ни о чем не спрашивай пока.

— Напугал он меня с этим Онисимом, — раздраженно сказал Иринархов, когда учитель ушел. — Грешным делом подумал: сбежал наш пресвитер, переметнулся к пятидесятникам. Бегут, бегут, страсти им подавай, безумия хочется. Стриптиз, что ли, на молении устраивать, прости господи… Марина наша ушла почему? Тоже небось скучно стало? Говорила ты с ней после этого?

Похоже было, отошел он, не смотрел уже волком, ворчал только. И Аглая решилась: сказала ему про Гришку этого, поганца, про подвал — все, как есть.

Иринархов слушал молча, не перебивал, только посверкивало что-то в глазах да брови шевелились на переносье.

— Та-ак, — протянул он, когда она смолкла. — Начудили вы с вашим Онисимом. Мало что слеп — стар он больно, глупость одолевает. Нового надо пресвитера, чтобы боялись, чтобы власть имел.

— Где ж взять-то? — сокрушенно вздохнула Аглая и с затаенной надеждой добавила: — Разве б ты пошел…

У него ворохнулось доброе чувство к ней: вот ведь сколько лет прошло, а так же смиренна, покорна, верна ему, верит и боится слово поперек молвить. Ничего б не желала больше, только согласись он… А что, если остаться, взять тут все в свои руки, поблаженствовать, понежиться на склоне лет, хватит уж мотаться бы? — мелькнула мысль и — погасла: — Да разве дадут покоя?..

Обо всем говорил Степан Аглае, ни в чем не таился, а об этом смолчал, не посмел довериться.

— Не обо мне речь, — жестко отрезал он. — Я к Шутову примеряюсь.

— Алкоголик-то? — изумилась Аглая.

— Все грешны. А он жизнью обижен. К тому ж молодой, грамотный, сказать умеет, завлечь. Как ты мне его в баре давеча показала, так я и понял: этот сгодится. Пьян он был, а лица не терял, говорил здраво. Сам им займусь. А ты чтоб Марину вернула. Устрашить надо, припугнуть. Не подвалом — судом божьим, вторым пришествием близким, карой, муками вечными. Про меня ей пока не говори, мало ли как отнесется… Посмотрим потом.

11

Что-то не складывалось у нее, не получалось, как нужно, не налаживалось. Нелепая тревога, необъяснимая и оттого еще более мучительная, овладела ею, не отпускала, преследовала всюду. Особенно нестерпимо было ночью. Днем, на людях, в сутолоке, в работе, она будто бы отходила, но стоило наступить сумеркам, как снова вспыхивала тревога, скребла по сердцу — хоть криком кричи.

А тут еще мать повадилась. Возьмет внучку да начнет причитать, приговаривать, вещать нехорошее. И не прогонишь — мать.

Однажды, проснувшись внезапно от охватившего во сне страха, Марина кинулась к Шуркиной кроватке, схватила теплое, сладко пахнущее, податливое тельце дочки, прижала к себе и, едва сдерживая рыдания, запричитала звенящим, на пределе, шепотом: «Слава богу, живая! Родненькая ты моя, кровиночка!» А перед глазами стояло что-то жуткое, бесформенное, неживое, привидевшееся во сне, — ей казалось, что это дочка.

Шурка, просыпаясь, но не открывая глаз, зашевелилась, захныкала, и Марина поспешно опустила ее на место, прикрыла одеяльцем.

Лечь она сразу не могла, долго стояла босая, в одной ночной рубашке у раскрытого окна, сцепив на груди немеющие руки, прислушиваясь к гудящему сердцу, всхлипывая. «За что, за что мне это?» — билась в разгоряченном мозгу безответная мысль. И тут из затаенных глубин, из забытья, из выброшенного, отлученного, такого, казалось, далекого далека, что оно уже небылью представлялось, всплыл голос «брата» Онисима, предрекавшего ей: «Проклят будет плод чрева твоего и плод овец твоих, проклят будешь ты при входе твоем, проклят при выходе твоем, пошлет господь на тебя проклятие, смятение…» Неужели правда все, и мать верно говорит? Неужто сбывается?..