— Ты Филю сумасшедшего слушай, а сама не очень-то поддавайся, пусть другие бесятся, — поучал он, дыша в самую щеку, а руки будто невзначай на плечи ложились — успокаивали, ласкали; руки у него были крупные, хваткие, крепкие, надежные. — Филя дурак, откуда ему судьбы людские знать, а люди пусть верят. Суд над живыми и мертвыми грядет, об этом всем говори. Спасать, мол, свою душу надо.
— Руки-то не больно распускай, муж у меня, — очнувшись, повела полными плечами Аглая. — А то зубы заговариваешь.
Иринархов встрепенулся, тряхнул чубом, глазами зыркнул — точно обжег.
— Да пойми ты — господь сам избирает человека. Не зря он нас свел. Знак это. Избранница ты! Праведницей в царство небесное войдешь. А что в церкви венчалась — так то срам один, обман, мишура. Храмы, иконы, мощи — все обман. Одна церковь есть — в душе твоей. Высший не в рукотворенных церквах живет. Церковь не в бревнах, а в ребрах. Думаешь, отчего с Николаем столько живешь, а детей нет?..
Оттолкнула его тогда Аглая, не дослушала, за Николая держалась. А как случилось то, вспомнила, поверила, сама к Иринархову пришла, хоть и не понимала, к какой вере притуляется: душе опора нужна была, пастырь был нужен, поводырь… Растолковывал ей, что к чему, внушал, вдалбливал — это он умел, Степан Иринархов, горячая голова. Где-то он теперь, жив ли? Сначала ждала, на каждый стук вздрагивала, к двери кидалась. А время шло, лицо стала забывать, один только чуб и помнился. А как перебралась сюда, так вовсе надежду оставила: не отыскать ему своей суженой средь песков пустынных, он, поди, и края такого не знает — Туркмении. Да и зачем она ему теперь? Той Аглаи, молодой, словно сбитой, кровь с молоком, нет уж давно. Тогда б охальник вроде того шофера небось глаза на нее пялил, а не насмешничал бесстыдно.
Опять мирское… Дался ей этот шофер. Уж и съехал давно, еще двое в его комнате сменились, а она все забыть не может обиду.
Светать начинало. Поезд прогрохотал невдалеке: видно, пассажирский на Красноводск пошел. Едут люди — кто куда, на что-то надеются, планы строят. Суета…
Вздохнув, Аглая тяжело поднялась, постояла, разминая затекшие ноги, потащила кресло в дальний угол, чтобы не мешалось.
Тут и увидела в светлом проеме двери человека, приезжего по всему — с чемоданчиком, пиджак через руку.
— Можно вас, гражданочка? — позвал он вкрадчиво, вглядываясь в темень коридора.
— Чего надо?
Человек не ответил, поманил только пальцем к свету — она и пошла, невесть почему, точно на веревочке повели.
— Аглая? — удивленно воскликнул человек. — Неужто?
Толкнуло ее в сердце: голос узнала, не изменился почти голос у Иринархова.
Улица была окраинная, тихая, застроенная деревянными сборными домами, именуемыми финскими. Окно Марининой комнаты выходило во дворик, огороженный невысоким штакетником. Росло здесь три низкорослых чахлых деревца — песчаные акации с трепетными резными листочками. Поливали их ржавой «технической» водой, поливали обильно, но поднимались они плохо. Скудна здешняя земля, не земля даже — песок сыпучий. Он был всюду. Волнистым слоем лежал на темном разбитом асфальте. Надувало его в щели окна и под дверь. По утрам после ветреной ночи Марина сметала мокрой тряпкой с подоконника барханчики.
По улице спокойно ходили куры, купались на обочине в пыли, выклевывали пробившуюся у самой стены бледную травку. Петухи кричали как в селе.
Ничего не было во всем этом особенного, что могло бы радовать, а Марина радовалась и этой сонной тишине, и трепетным акациям, и ленивым курам. Нужен, нужен был ей сейчас покой, после всего пережитого. «Вот и хорошо, вот и расчудесно, — не раз думала она, сидя по вечерам с дочкой на коленях у раскрытого окна. — Начали мы с Шуркой новую жизнь, и все будет хорошо». В такие минуты ею владело свежее, счастливое чувство свободы.
Беспокоило только неумело скрываемое пристальное внимание лейтенанта милиции Курбанова, жившего по соседству. Если б сразу узнала, что милиционер рядом, и не сняла бы здесь комнату, а теперь, что ж, никуда не денешься, да и деньги, сколько было, хозяйка вперед взяла, а то не хотела пускать.
Двор Курбанова лежал за глиняным дувалом, и Марина, выходя на крыльцо, невзначай бросала туда пугливый взгляд. Дом был, как у всех, только просторная терраса пристроена с резными деревянными колоннами по углам.
На террасе и во дворе всегда были дети — четверо здоровеньких, темных кожей, босоногих, в одних просторных рубашонках. Трое мальчиков и девочка. Были они спокойные, редко спорили, а чаще возились, кто с чем. Старший, лет семи, уже и по хозяйству помогал: то воды полведра из крана принесет, то дощечек порубит, хворосту наломает для круглой глиняной печи, в которой молчаливая высокая женщина в длинном платье и красном халате, как-то боком накинутом прямо на голову, выпекала круглые пахучие чуреки.
Марина дивилась неребячьей сдержанности и деловитости соседских детей, сравнивала с капризной, непоседливой Шуркой. Квартирная хозяйка сказала, что у Курбанова недавно умерла от родов жена, оставив ему пятого ребенка, сынишку, и что за детьми приглядывает приехавшая из колхоза сестра милиционера. А Марина думала, что это — жена Курбанова. Как-то раз встретились они взглядами, что-то недоброе мелькнуло в глазах женщины, но та сразу же опустила голову и шмыгнула в комнату. А может, только показалось? С чего бы ей невзлюбить новую соседку?
Марине стыдно было смотреть в чужой двор, но ничего не могла поделать с любопытством — незнакомая жизнь притягивала необыкновенно. Мать ее раньше к туркменам не пускала, запрещала даже знаться, пугала библейской заповедью об иноплеменных: «Не вступай с ними в союз и не щади их…» Какая глупость, думала Марина, мучаясь от того, что знает эти жестокие, несправедливые, ненужные людям слова, стыдясь своего прошлого, желая только одного: как бы стряхнуть с себя всю эту пыль. Она и ощущала себя такой вот — пыльной, нечистой, как с дальней дороги, когда человек мечтает о скорой баньке да свежем белье. Только белье сменить проще…
Заглядывая ненароком в соседский двор. Марина хотела понять, как живут эти люди, о чем думают, что чувствуют, к чему стремятся. Детишек малых жалела: такие крохи и без матери. А самого Курбанова боялась. Ей казалось, что он знает про нее все, следит за ней и — не доверяет.
Однажды под вечер, когда Марина, по обычаю, сидела с Шуркой на коленях у раскрытого окна, перед ней вырос сам Курбанов. Был он в полной форме — с погонами при галстуке, в фуражке с золотом, только без кобуры на боку.
— Здравствуйте, соседка, — сказал, несмело улыбнувшись, и покашлял в кулак.
Она испуганно кивнула в ответ, не зная, что делать только Шурку подхватила, прижала к груди, смотрела на него с боязливым ожиданием.
А он тоже растерялся, видя ее растерянность.
— Шел вот… Вижу — сидите. Надо, думаю, подойти. А то живем рядом второй месяц, а вроде незнакомы.
Марина все кивала ему в знак внимания и жалкая улыбка кривила ее губы.
Стоя перед окном, Курбанов пытливо поглядывал на нее, думал о чем-то, а может, ждал — что она скажет. И не в силах унять дрожь, все с той же вымученной улыбкой, не глядя на него, Марина еле слышно проговорила:
— Ну, если так… Заходите…
Он степенно кивнул и пошел к калитке, а она метнулась от окна, спешно убрала со спинки кровати платье — сунула его за занавеску, затравленно, точно боялась быть уличенной в чем-то, осмотрела комнату, и тут постучали.
— Входите, — сорвавшимся голосом сказала она и отступила в угол, к тумбочке, на которой лежала ее нехитрая косметика.
Курбанов вошел, согнувшись под притолокой.
— Еще раз здравствуйте, — проговорил он, снял форменную фуражку, достал носовой платок, вытер им дерматиновую прокладку и вспотевший лоб. — Разрешите присесть?
Молча указав ему на стул и сама присев на край кровати, Марина все прижимала к груди дочку, лаская, словно бы успокаивая ее.
У Курбанова было совсем молодое лицо, не подумаешь, что отец пятерых детей. Пригладив смоляные, даже на вид жесткие волосы, он оглядел комнату.