Очнувшись, Аглая увидела склоненного над собой Иринархова.
— Жива? — улыбнулся он. — Долго жить будешь. Ты в избу иди, отлежись. С похоронами управишься — жди меня. Дела кой-какие есть. Я приду.
Но пришел он только в пятьдесят втором.
Избу, имущество какое-никакое продали за бесценок. Поселились в городе на квартире у Степанова знакомого, человека неразговорчивого, в чужие дела носа не сующего, жена ли, полюбовница — его не касается. Степан называл его — брат Серафим.
— Разве он брат тебе? — наивно спросила Аглая.
— Все мы братья и сестры во Христе, — наставительно пояснял Иринархов. — Я пока к истинной вере пришел — помыкался, с кем только дружбу не водил… Ты про патриарха Тихона слыхала?
— Ты и с ним знаком? — Аглая всплеснула руками.
— Чего болтаешь-то. — Степан недовольно поморщился. — Я при нем под стол пешком ходил, при Тихоне. Скажешь тоже — знаком. С патриархом-то… Ну, дура.
— А ты не слушай меня, не слушай, — приниженно улыбаясь, просительно заглядывая в глаза, заторопилась Аглая, — дура и есть. Я тебе верю, как скажешь — так и буду жить. Ты учи меня, не жалей.
Иринархов как-то по-новому посмотрел на нее — с недоумением, что ли, или презрительно, она не поняла, ластиться стала, знала, что хороша, что этим только и возьмет.
— Ладно, — смягчился Степан, — слушай дальше, коли так… Патриарх Тихон, когда большевики власть взяли, к верующим, к духовенству православному обратился — анафеме новую власть предавал, к борьбе с христопродавцами звал. Отец мой, знаешь, какой праведный был, без слова божьего шагу не ступал, — так он со всей душой на патриарший зов откликнулся. Еще мужиков, кто покрепче, с собой повел. Слыхала, небось, в восемнадцатом комитетчиков в уезде порешили? Их рук…
— Ой! — вскрикнула Аглая, даже палец закусила, чтобы не сказать с перепугу лишнего.
— Что — ой, — усмехнулся Степан. — Так ведь патриаршее благословение было. (Она кивала, соглашаясь, а сама в себя прийти не могла.) А ты — ой… Много папаша тогда в округе покуролесил, не одни комитетчики на его совести, царствие ему небесное. Продотряды, что к нам за хлебом направлялись, — обратно ни один не возвернулся. С атаманом Антоновым опять же в лесах погулял. А в двадцать третьем поместный собор низложил Тихона. Патриарх тогда раскаялся, стал призывать верующих подчиниться Советской власти не за страх, а за совесть. Отец не поверил, говорил, будто принудили патриарха, силой, мол, заставили те слова покаянные возгласить. Но поутих папаша, к земле вернулся. Как-то не прознали про его дела. Лет пять, даже больше, только хозяйством занимался. Мать нарадоваться не могла: чинно все, благородно. А тут прошел слух: епископ Алексей Буй верных людей собирает. Отец, как прослышал, в город подался. Но вскоре вернулся. Это уж я хорошо помню. — «Слава тебе, господи, — говорит (это отец-то), — надоумил, просветил, направил на путь. Истинно православная церковь — вот кого держаться надо». Ну, ладно, истинно православная так истинно православная, нам что… А только стали, все больше по ночам, люди какие-то наведываться, человек по десять — и наши, и чужие. Сначала молились, все, как положено, а потом разговор шел: мол, в колхозы не вступать, помощи власти никакой не оказывать, что ни намечает — все супротив делать. А патриаршую церковь не поддерживать, молиться по домам, монастыри создавать для истинно православных… Помнишь, я школу бросил? Это тогда. Отец меня с собой взял — по селам идти, монастыри создавать, открывать людям глаза… Все бы ничего, да не утерпел батя, ввязался в одно дело — амбары с колхозным зерном подожгли. Меня-то не тронули — что с пацана взять, да я и не поджигал, а папашу под вышку подвели. Я до самой войны в одном монастырьке жил, истинно православных христиан. Святое дело патриарха Тихона продолжали.
— Он же покаялся, — несмело напомнила Аглая.
— А им-то что! Имя нужно было. Патриарх! А сказать все можно. Так вот там и белый билет раздобыли, чтобы на фронт не загремел. Кому раньше времени помирать охота, верно? Да и работы много было. Филю того отыскали, на свет божий вытащили. Мне тогда, после того случая, уйти пришлось. Мало ли что… Да только ерундой занимались. Мне лишь сейчас глаза открыли. Баптисты. Слыхала? (Аглая только головой покачала, — нет, мол, — палец так зубами и был прикушен). Они знают истину. Одна она. Эти, что вокруг всяких Филей вьются, только называют себя истинными, а от истины-то далеко. Ты вот в церкви стоишь, попа слушаешь, а что понимаешь? Ничего не понимаешь: бу-бу-бу да бу-бу-бу, по-славянски все. Детей опять же крестят. А что дитя понимает? А иконы? Сколько их, угодников-то, всем и поклоняются. В Библии же что сказано? «Не сотвори себе кумира». Это значит — один бог. Один! А у нас взрослых крестят, чтоб понимал, что делает, сам к богу шел, сознательно. И никаких церквей, никаких икон — один Иисус, ему наша вера. Ну, поняла?
Аглая вынула палец изо рта, стала растирать белый след прикуса, вздохнула:
— Поняла.
В доме у брата Серафима устраивались молитвенные собрания. Битком набивались в комнату, не продохнуть. Сам Серафим раскрывал Библию, водил пальцем по замусоленным, истертым страницам, отыскивал нужное место, молча шевелил губами, потом, вскинув голову и больше не обращаясь к книге, начинал говорить. И вовсе он оказался не молчальник — слова так и сыпались из него: про страдания Христа, про гибель его на Голгофе, про чудесное воскресение. Это было знакомо, и Аглая слушала с интересом, все понимая. Но потом Серафим переходил к «нетленному наследству, хранящемуся на небесах», к «растворению плотского Я в лучах божьей веры», — и ей становилось скучно, она только для приличия слушала смирно, смотрела на Степана, примостившегося возле проповедника: иногда ловила его испытующий взгляд и чуть приметно кивала, делала внимательное лицо.
В конце пели:
Через два месяца ее крестили в осенней холодной речке.
Она продрогла, долго не могла согреться, лежала, закутавшись в одеяло. Успокаивая, Степан впервые назвал ее — «сестра». Аглая хотела возразить: какая же я тебе сестра, жена я тебе, — но смолчала, озноб бил, зуб на зуб не попадал, до этого ли…
А утром он объявил:
— Собирайся, в поход пойдем. Веру нашу понесем людям.
Впервые за время их совместной жизни Аглая возразила:
— Да что ты, куда ж мне идти-то? Брюхатая ведь я.
— Смотри-ка! — удивился Иринархов. — Уже? Быстро ты… — Но недовольства на лице не было — гордился, видно, собой, своей мужской силой. — Ладно, оставайся. Живи тут, дожидайся меня.
Дождалась она его только сейчас, почти через двадцать лет.
После работы, когда переодевались в вагончике, Саламатина сказала Марине:
— Ты не спеши, задержись, поговорим.
У Марины зашлось сердце: прогонит, зачем ей в бригаде такая…
В изнеможении опустилась на лавку, руки плетями упали, не слушались, глаз на бригадира поднять не смела. Когда поступала — все Нине Андреевне выложила. Ну не все, про подвал не решилась, духу не хватило сказать, а так — все, как было: и про секту, куда мать втянула, и про Гришку пакостника, бесстыдника, и про Шурку свою… Теперь подумала: не надо было открываться, что им до чужих болей, небось у каждой своих хватает, еще смеяться будут, скажут — богомолка, от милиции бегает… Упрямая волна поднималась в груди: ну и пусть. Тут и вскинула она глаза, готовая ко всему.
Нина Андреевна смотрела на нее жалеючи, по-матерински, как и мать-то никогда не смотрела, добротой лучилось лицо.
— Худо тебе, дочка? — спросила тихо. — Я вижу. Что делать-то надо, скажи. Опять эти?..
Так неожиданно было все это — и участие вместо ожидаемого презрения, и слова душевные, теплые, — что слезы навернулись на глаза, комок подкатил к горлу, стыдно стало за только что метнувшуюся мысль. Как же могла она усомниться, такое подумать?