Ты прости, что я все о себе, о себе. В одном из твоих писем промелькнуло, что у тебя все наладилось, что опять преподаешь в тех же классах, но я не поняла, внимания не обратила, а теперь вспомнила. Так что там у тебя произошло? Они что, недостойным тебя объявили, что ли, будто ты после всего не имеешь морального права учить и воспитывать детей? Чушь какая! Хотя могу представить, как ваша директриса выступала на педсовете: «В нашей школе произошло чрезвычайное, из ряда вон выходящее, событие. Наш преподаватель обвиняется в убийстве». Все ахнули, конечно, какая-нибудь слабонервная обязательно взвизгнула и чуть в обморок не упала, ее водой отпаивали. И вопросы со всех сторон: кто же это, кто? Директриса выдержала паузу и — назвала твое имя. И сразу началось. Стали вспоминать, как ты вел себя, детали всякие всплывать начали: то ты не так кому-то ответил, не так посмотрел. И вообще был подозрительно замкнутым, себе на уме. Потенциальный убийца, может быть, даже сексуальный маньяк, поскольку в деле замешана женщина. Такого и близко к школе подпускать нельзя!
Верную картину нарисовала?
Ты напиши подробнее, как там все было. И про повесть свою — закончил или нет? Прислал бы мне, я ведь только первые главы знаю. Ах, какая я была дура, как непростительно равнодушна была тогда!
Я всегда слишком много думала о себе. Теперь я знаю, что это плохо, но разве понять и изменить — это одно и то же? Думать о судьбах мира, принимать все близко к сердцу — разве всем такое дано? Есть же простые люди, которые живут своими небольшими заботами, заботами своей семьи, все силы ей отдают. Многие матери, например, — что в этом плохого? И я так хочу, и никто меня за это не может осудить и спросить не смеет.
Господи, опять я за свое! Как бы высоко ни поднялась в мыслях, а спущусь на собственный пятачок. Впрочем, наверное, так нужно. В целях воспитания. Мне Керимова дала анкету заполнить: «Знаешь ли ты себя? Что ты о себе думаешь? Правильно ли ты жила? Твоя цель в жизни? Твои планы на свободе? Твой идеал?» Теперь думаю о себе, так сказать с благословения начальства. Но шутки шутками, а если честно: хочу быть откровенной. Во всем и до конца.
Я сказала об этом одной нашей, а она вдруг с неожиданной стороны открылась.
— Да что ты! — удивилась и оглянулась боязливо — не услышит ли кто. — Откровенностью только все напортишь. Им что нужно? Чтобы ты встала на путь исправления. Вот и пиши, что все поняла, что хочешь самовоспитанием заняться, что за звание ступениста станешь соревноваться. А откровенность при себе держи. Ты посмотри мой дневник — так все излагаю, хоть сейчас досрочно освобождай. И сократят срок, вот увидишь!
— Что это вы мне вдруг такое говорите? — спрашиваю. — А если я Керимовой скажу?
— Во-первых, дура будешь, а во-вторых, все равно не поверят. Меня начальство знает, ценит, сама видишь. Я во всех мероприятиях участвую, иск погашаю под лозунгом: «На свободу без долгов и исполнительных листов!» А ты в склочницы попадешь. И наши фискалкой считать будут. Тебе же хуже. Так что слушайся, старших и не дури. — И неожиданно доверительно нагнулась ко мне. — Мы же интеллигентные люди, не то, что эти. Нам держаться друг за дружку надо, помогать, подсказывать.
Я-то думала, она от души все делает… Так стало тяжко и стыдно. Верит ли ей Керимова? Иногда мне кажется, что эта девочка видит скрытое.
Я пишу тебе все, без утайки, да не знаю, что до тебя доходит: цензор, верно, половину вымарывает.
Потеплело у нас тут, весной пахнет. Вдруг повеет ветерком таким нежным, как будто его кто в своих ладонях согрел и выпустил. Может, из твоих ладоней, Сережа?
Ты прости меня за все.
Твоя Вера.
19 февраля.
Здравствуй, Сережа!
Все еще прийти в себя не могу — такое у меня произошло.
Вдруг Керимова объявляет: двадцать шестого у Смирновой свидание с отцом.
Меня как обухом по голове. С каким отцом? Нет у меня никакого отца! Знать его не хочу! Где он раньше-то был, все эти годы? Когда мама заболела, тяжело, безнадежно, при смерти была, он не появился, не наведался ни разу. Мама так и не вышла больше замуж, по-моему, любила его до конца, от всех скрывая. Однажды, уже не в силах встать с постели, попросила меня достать из шкатулки связку писем. Старые эти письма она хранила вместе с тем золотым крестиком — помнишь? Я рассказывала тебе, крестик этот семейной реликвией был, что-то там у бабушки с ним связано, венчание, что ли тайное. Мама очень берегла его, и письма эти хранила в одной шкатулке с ним.
Письма эти от отца были. Когда они, молодые, только познакомились, он на Каракумском канале работал, в песках, и учился заочно в институте. А мама в этом институте библиотекой заведовала… Я уже родилась, а он все учился, все отсрочки брал. В Ашхабаде бывал редко, наездами, больше письма маме писал. Она все их сберегла и в последние свои дни читала по ночам и тихо плакала. Очень ей, наверное, хотелось, чтобы отец вспомнил ее, пожалел, хоть на минуту зашел проведать: она б ему все простила. Да она и так не осуждала его. Новая его жена моложе была и красивей и тоже на строительстве канала работала, деньги большие они там получали. «Волгу» купили.
С нами он порвал сразу и навсегда, никогда не интересовался, как мы живем, будто и не было у него дочери. А теперь вдруг вспомнил. Не знаю, откуда он узнал, что я осуждена, что здесь нахожусь. Приехал, родимый папаша, явился на свидание. А я даже лица его не помню.
— Здравствуй, Вера, — как ни в чем не бывало, а сам глазами ощупывает меня. — Вот ты какая стала!
— Да вот такая, — отвечаю с вызовом.
Он еще не старый, крепкий такой, рослый, лицо привлекательное, хорошо выбритое. И волосы густые, хоть и с проседью на висках. Но седина эта совсем его не старила.
— Сядем, — говорит он с улыбкой, не обращая внимания на контролера: тот стоит с каменным лицом, в окно смотрит, словно бы никакого отношения к нам не имеет. — У нас времени много, мне сказали — до четырех часов. А позже, когда будет положено длительное свидание, я опять приеду, и мы сможем все детально обсудить… по-семейному.
Глаза у него спокойные, смотрит неотрывно, и сержант его нисколько не смущает. А мне это не нравилось. Почему-то раздражало. И вообще я не испытывала ни ожидания ласкового слова, ни желания понять, что же это за человек, мой отец, — только раздражение и неприязнь. Поначалу было, конечно, и любопытство — посмотреть хоть на него. Затворничество мое сказалось — какое никакое, а общение с тем миром. Но как вошла в комнату для свиданий, все это отлетело, осталось только тягостное чувство. И вдруг поймала его взгляд — он на грудь мою смотрел. Не знаю, может быть он нагрудный знак читал, проверял: я ли это, но меня словно кипятком обдало.
Он по ту сторону стола сидит, руки свои крупные положил на вытертые многими руками доски, — снежные манжеты с дорогими запонками очень уж неуместными казались на этом столе, — и улыбается мне.
А я слова вымолвить не могу, застряли у меня в горле все слова.
— Нет, — говорю, наконец, с трудом, — не жить нам вместе трое суток. Запрещено законом. Только с близкими родственниками предоставляется право совместного проживания во время длительного свидания.
— Но ведь я… но ведь мы… — Смятение в его глазах полыхнуло. — Вера, зачем же…
Я договорить ему не дала.
— А мы с вами, гражданин Смирнов, посторонние люди, однофамильцы только. И беседовать нам не о чем. — Повернулась к контролеру, меня озноб бьет: — Гражданин сержант, отведите меня в зону.
Отец вскочил растерянный.
— Вера, постой, погоди, нам поговорить надо. Меня просили положительно повлиять, помочь…
Но остановить меня уже ничто не могло, я к двери шла, оглянуться не захотела. Очень уж был он ненавистен, я за себя боялась. А новый срок мне ни к чему.
Бедная мама! Всю жизнь, до самой смерти, она любила этого человека.
А у меня встреча с ним все перевернула. Места себе не находила, ночью уснуть не могла, на работу пошла с головной болью. Норму, конечно, не выполнила. Антонишина стыдить принялась, я ее оборвала, слушать не стала, даже сказала что-то обидное. У нее глаза на лоб полезли, не ожидала такого от меня. Побежала к Керимовой жаловаться. Та вызвала, сделала предупреждение. «Надо учиться владеть собой, — сказала, — и о людях лучше думать, не чернить всех подряд. Отец вон откуда приехал, когда узнал, что дочь в беде, а вы его…»