— …правильно поступили. Вроде все у нее в порядке, а душевности, сердечности нет. Теперь-то она третью ступень — „Отличник труда и быта“ — не скоро получит. Выходит, не ошиблись мы…
Вполуха слушаю голоса, думаю дремотно, что коллектив всегда чутко человека чувствует, как бы он там ни заливался соловьем! И с Антонишиной вот…
— Смирнова, думаю, справится. Как ваше мнение?
— А сама она — как?
— Встань, Смирнова, скажи.
Вскакиваю, озираюсь растерянно. О чем говорят? Что я сказать должна? Да они же меня в бригадиры метят!
Усталость вмиг слетела. Чувствую, как щеки пылать начинают. Стыд-то какой! Они верят мне, а я… я уже глаз на них поднять не могу. Щеки ладонями закрыла, вот-вот заплачу.
— Так что скажете, Смирнова?
Голос Керимовой дружеский, улыбка в нем угадывается.
— Мне нельзя доверять, граждане, подруги мои, — говорю я с трудом. — Нельзя. Я видела, как Антонишина первую записку через забор кидала, а смолчала. Ей только и сказала, что нельзя так.
Ропот прошел, потом стихло все. Я собралась с силами, на Керимову посмотрела, ко всему готовая.
— Плохо, — сказала она, — плохо, что утаили. Но правильно что хоть сейчас открылись, что поняли… Повинную голову, говорят, меч не сечет. Как, активистки?
Вопрос она задала уж весело, и женщины заулыбались, закивали в ответ. Доброе слово здесь всегда ценят, дорожат им.
— А вы, Смирнова, садитесь. Или сказать хотите?
— Хочу, — отвечаю. — Спасибо сказать хочу. От чистого сердца. У меня теперь гора с плеч.
В самом деле мне хорошо стало, легко. Значит, уважают, доверяют. А в колонии ничего дороже этого нет.
Спала я в эту ночь крепко, без сновидений, и проснулась бодрой, с ощущением близкой радости. Но чем ближе час свидания, тем все беспокойнее становилось. Снова мысли горькие одолевать стали. С чем же я все-таки выйду к Сереже? Я виновата перед ним. И все эти годы, что мы знакомы, обманываю его. И со Светкой, и когда вместо себя хотела за решетку упрятать, и сейчас: ведь не люблю его. С ним мне хорошо, чище на душе становится, письма его нужны, опора нужна, но разве достаточно этого, чтобы назвать человека своим мужем?..
Но когда ввели меня в комнату для свиданий и я увидела его лицо, трепетное, устремленное ко мне, жаждущее встречи, вдруг поняла: никто еще никогда не был мне так близок и дорог.
Мы сидели за длинным столом, слева и справа еще были люди — женщины из других отрядов разговаривали с родственниками, а я не видела, не слышала их, я на Сережу смотрела, а он вдруг растворяться в воздухе стал, исчезать, я испугалась, что он совсем исчезнет, и вскрикнула…
— Успокойся, Вера, — проговорил он сдавленно. — Все хорошо, мы еще обо всем поговорим — и сейчас и потом. Я приезжать буду.
— Ты письмо мое не получил? Последнее? — Я слезы по лицу размазала, чтобы не мешали его видеть, и ждала ответа так, будто сама жизнь от него зависит.
— Я не знаю, какое ты считаешь последним, — виновато улыбнулся он.
Значит, не получил. Господи, господи, что ж я могла наделать!
— Ты, как получишь, порви его, не читай. Обязательно порви, не читая!
— Хорошо, порву обязательно. Зачем же мне его читать, если ты не хочешь.
Я глаз от него оторвать не могла, впитывала его в себя, каждую черточку запомнить хотела, чтобы долго потом жил он во мне, очень это было нужно, чтобы долго…
— Ну как ты? — спросил он и вдруг спохватился: — Мы же не поздоровались. Здравствуй, Вера.
— Здравствуй, Сережа.
Во взгляде его не было ни унижающей жалости, ни сострадания ненужного, одна только радость. Хотя нет, где-то глубоко в его глазах поселилась боль.
— Ты ни разу не написала: может быть, тебе нужно что? Посылки, правда, еще не положены, но я бандеролью могу…
— Спасибо, Сережа, мне ничего не надо, кроме писем твоих. Я здесь стала понимать, что человеку в сущности совсем немного требуется: чтобы уважали его, любили… Хотя что я говорю — разве это мало?
— Это очень много, Вера.
— А все остальное ерунда, ведь верно?
— Верно, Вера.
— Я хочу любить тебя, Сережа. — Что-то дрогнуло в его лице, недоумение в глазах мелькнуло, растерянность, и я, боясь, что все это расстрою, поломаю, поспешно попросила: — Ты это запомни пока, Сережа, запомни, а потом когда-нибудь поймешь. Это сложно очень, я не могу объяснить, но это очень важно для меня — чтобы ты это знал и помнил…
— Я пойму, — покорно, но с явной горечью пообещал он. — Ты не думай обо мне плохо, я ведь от тебя ничего не требую — никаких обещаний, никаких объяснений. Только знать, что я нужен тебе. А сама все решай. И потом — я ведь терпеливый. Профессия учителя не предполагает быстрых результатов, вот я и привыкаю… Я умею ждать, Вера.
Опять слезы затуманили глаза, а мне видеть его надо было, каждое мгновение дорого — оно же не бесконечно, время, отведенное нам.
— У тебя платок есть? — робко спросил он и с виноватым видом оглянулся на контролера: можно ли носовой платок передать?
— Да есть, есть, — досадуя, ответила я. — Ты прости меня, я сейчас…
На платке остались темные следы краски с ресниц. Какая же я, наверное, уродина, с этими пятнами на лице! Я терла щеки так неистово, что они жаром запылали.
— Страшная я, да?
— Ну, что ты, — кротко улыбнулся он. — О чем говоришь! Ты для меня…
Он вдруг осекся, замер, улыбка стала жалкой, и меня мгновенно ожгла догадка: письмо-то мое он получил.
Все было кончено. Он знает, что я его не люблю. Я сама во всем виновата. Но я не хочу, не могу допустить, чтобы у нас с ним кончилось.
— Ты порви его, — попросила я жалостно, — ты же обещал…
Я порву его, Вера, ты не думай…
— …и понять обещал…
— Ты верь мне.
Уже не было сомнений: я теряла его. Я сама этого хотела, добивалась этого, себе же противясь. Но хоть какая-то надежда должна остаться?
— Если человек очень хочет, он сможет. Я научусь любить, Сережа, я научусь… Только мне одной не под силу, одной очень трудно.
— Я знаю. Потому… — Он умолк конфузливо (я подумала, что он хотел сказать: „Потому я и приехал“), но тут же добавил поспешно: — Я очень увидеть тебя хотел, Вера. А с сентября мы будем видеться чаще — я в вашей школе работать буду.
День отдыха был, воскресенье.
Я шла по залитому солнцем двору, по иссушенной, утоптанной, белой от соли и сухости земле и думала об этом старом русском слове — воскресение. Сколько надежд в нем заложено, и вовсе не в том, не в изначальном смысле. Когда-то давно, не помню уж у кого, прочитала я строчки, которые почему-то не забылись, а может, забылись, но очень сегодня нужны были — и вспомнились, воскресли в памяти: „Помню, что одно только страстное желание воскресения, обновления, новой жизни укрепило меня ждать и надеяться“.
Я шла мимо курилки, женщины оглядывались на меня, и было в их взглядах нечто необычное, но я не стала отвлекаться на это, другое меня занимало. Воскресение, обновление, новая жизнь — вот о чем я думала. Как это случается, что слово, сказанное или написанное, вдруг отделяется от человека, даже переживает его и входит в судьбы других людей, помогая им понять и оценить происходящее, себя понять и оценить…
Это Нинка пела. Плохо пела, ни голоса у нее, ни слуха. Но ей хотелось петь, душа просила, и именно это. Вот только что она понимает в любви? А впрочем, что вообще мы в ней понимаем, что мы про нее знаем, про любовь, про ее неизбывную власть над нами, про непонятную силу ее?
И вдруг я подумала с радостной убежденностью: нет, я его не теряю, я его только сейчас обретаю по-настоящему».