Как правило, первым мое одиночество нарушал Макис. Я жил в деревне по его приглашению, и он, видимо, считал, что несет ответственность за меня. В первые недели он каждый вечер приходил ко мне и, скрестив ноги, садился на полу около моего складного стула. Блестящими глазами он следил за моими движениями или рассматривал вещи в хижине. Я не без удовольствия встречал Макиса, но его присутствие было для меня обременительным. О пиджин-инглиш он имел самое отдаленное представление, а я совсем не знал его языка, так что мы быстро исчерпывали скудный запас тем и сидели (во всяком случае, я) в напряженном молчании, когда даже тихое шипение моей лампы казалось громким гудением. Впоследствии вечера стали мне нужны для обработки данных, собранных днем, и я с нетерпением ждал ухода Макиса. Тем не менее, когда однажды он отсутствовал несколько вечеров подряд, мне его стало не хватать и я искренне надеялся, что он не почувствовал моего раздражения. В свой следующий приход он меня успокоил. Затягиваясь полученной от меня сигаретой, он заметил, что не приходил потому, что видел из своего дома на другой стороне улицы, как ко мне заходили другие. Это радовало его, сказал он, так как показывало, что меня больше не считают «новеньким». Я сразу же понял, что он приходил ко мне не только из каких-то своих побуждений, но и ради меня, чтобы я чувствовал себя увереннее в новом окружении и меньше страдал от одиночества и отсутствия собеседников. Это было первое из тех прозрений, которые породили во мне все более крепнувшее чувство благодарности, не покидающее меня по сей день.
Возможно, именно чувство долга по отношению ко мне побудило его однажды окликнуть меня по имени, которое он же мне и дал (Гороха Гипо — «Красный Сын»), и пригласить к своему дому. С этого наблюдательного пункта, сидя на доске, служившей по ночам дверью (Гума’е пододвинула ее к самому костру), я смотрел, как утро ускоряет свой шаг.
В этот час жители деревни ели очень мало: холодные остатки главной трапезы вчерашнего дня и неаппетитный жесткий початок кукурузы или кусок таро, чуть подогретого в горячей золе. Отведя глаза от Макиса, длинными ногтями соскребавшего землю с батата, я увидел, что со стороны Гохаджаки на улице появилась женщина по имени Алум. Она была такой же старой, как Хоре, ноги ее едва ли были толще палки, которую она держала в левой руке, и тем не менее очень часто она уходила на работу первой, а возвращалась последней. Иногда она являлась ко мне, чтобы обменять продукты на соль или горсточку бус для сына ее дочери, жившего с матерью в деревне гехамо. Я неизменно брал все, что она предлагала (мне не так уж были нужны эти товары, но хотелось облегчить ее ношу), и давал взамен больше, чем она просила, из-за ее худых рук и вмятин на спине, в которых мог поместиться мой кулак, — следов многолетнего ношения тяжестей. Когда она проходила мимо, Макис обратился к ней с неприличным приветствием; крайне непристойный ответ Алум — она его обронила, даже не повернув головы, — вызвал волну хохота. Макис принял ее ответ добродушно: пожилые люди имели право на вольности.
Смех, как долгожданный сигнал, снес последние барьеры. Теперь уже голоса встречались и смешивались. Неподвижные группы начали распадаться, люди заполнили пространство между хижинами и двигались по всей улице в разные стороны. Мимо прошли в обнимку, хихикая, две девушки. Одна была Сесуе. Когда она со смехом повернула голову, чтобы бросить в мою сторону быстрый взгляд, ее язычок показался мне неправдоподобно розовым. Недавно она явилась в дом своего отца и заявила, что не желает возвращаться в деревню, где жил ее жених. Теперь следовало ожидать прихода его родственников, которые заявят свои права. Глядя, как она идет и как при ходьбе разлетаются фалды ее передника из свободно висящих волокон, открывающего ноги от бедер, я почувствовал, что Сесуе совершенно безразличен предстоящий скандал. В это время кто-то обратился к Макису. Повернувшись, я увидел, что у костров уселся Намури со своей семьей. Они собирались на работу, но Гизе, очевидно, не хотелось идти: он держал отца за руку, ожесточенно вздымая пыль левой ногой, как это делают дети во всем мире в виде протеста против тирании взрослых. Там, оде от детей требуют строгой дисциплины, Гизу сочли бы избалованным, как, впрочем, и любого другого мальчика-гахуку его возраста: до мучительных испытаний инициации их захваливали, баловали, предоставляли им почти полную свободу. В это время его мать Изазу изливала свои чувства на грудную Люси. Сидя на земле, она вытянула руки в призывном жесте (ладонями вверх, сжимая и разжимая пальцы). Она положила девочку себе на колени, осыпала ласками и попыталась всунуть ей в рот грудь, но, когда это не удалось, подняла Люси, как блюдо, одной рукой поддерживая ее ягодицы, другой — шею, и стала быстро и звучно целовать между ног. Она отвлеклась от своего занятия, только когда Намури позвал ее.
Улица уже почти опустела. Под навесом, служившим мне кухней, как обычно толпились голые дети и подростки, в домах же почти никого не осталось, и их окна слепо глядели на валявшиеся повсюду отбросы и черные пятна на пыльной земле — остатки утренних костров. Макис тоже собрался уходить. Мозолистой ногой он разгреб тлеющие головешки, поднимая быстро рассеивавшиеся облака желтоватого дыма, в то время как Гума’е готовила ребенка, чтобы взять с собой на огороды. Она разложила у себя на коленях плетеную сумку и устлала ее увядшими листьями пандануса, потом грязным, зловонным тряпьем. Положив туда Люси, она затянула сумку и рывком подняла себе на голову. Она легко встала с этой тяжестью, и Макис послал ее закрыть дверь. Я тоже было встал, но Макис. уходя, повернулся ко мне и не допускающим возражения тоном сказал: «Мы уходим, ты остаешься!»
Когда ничто не удерживало меня дома, я съедал невкусный завтрак — его готовил мой юный повар Хуне-хуне и подавал прямо на складной столик, за которым я работал, — и уходил. Я отправлялся в путь вскоре после ухода жителей деревни, и хотя к этому времени солнце уже разгоняло утреннюю прохладу, воздух еще оставался опьяняющим, а вода в реке — прозрачной и свежей. Узкая и неровная тропинка через гребень отрога — по ней мог идти только один человек — начиналась у последнего дома, там, где кончалась улица. Тропинка эта представляла собой борозду глубиной несколько дюймов в черной земле, становившуюся после дождя отвратительно скользкой. Она бежала между пышно разросшейся травой кунаи и живой изгородью из питпита (разновидность тростника), окружавшей огороды. И метелки травы и мечевидные листья тростника были выше моей головы, извивы и повороты тропинки повторяли контуры отрога, и часто я не мог видеть дальше, чем на два-три ярда перед собой. За поворотами я часто сталкивался лицом к лицу с женщиной, согнувшейся под грузом батата, — она сразу же сходила с тропинки в траву и уступала мне дорогу — или мужчиной с луком, который останавливал меня, чтобы в знак приветствия ощупать мои чресла и задать неизбежные вопросы о том, куда и с какой целью я направляюсь. Открытая дорога безусловно нравилась мне больше, но даже эта похожая на туннель тропинка обостряла мои чувства, проясняла мысль и увеличивала способность к восприятию, так что, даже глядя себе под ноги, я одновременно видел пену светло-золотых цветов кротолярии на фоне синего неба и ряды темно-зеленых ползучих растений с металлическим блеском.