Макис сразу же согласился со мной, и я почувствовал, что это доказательство его доверия еще больше сближает нас.
Выяснив, что Гума’е может идти, мы отправились в обратный путь. Впереди шел Макис, за ним три женщины, позади я. Мне хотелось как можно скорее добраться до гребня отрога, но Гума’е каждые сто ярдов останавливалась для отдыха. Макис прокричал людям наверху, что нам скоро понадобится их помощь. Сообщение передали дальше. В ответ тоже что-то закричали. Голоса разматывались, как нить, выводящая нас наверх.
Выйдя на гребень, я удивился, что на улице собралось столько людей, но решил, что ими движет любопытство. Гума’е повалилась на землю около своей хижины, где к двум повитухам присоединились еще несколько женщин. Их голые, заботливо склоненные спины загородили Гума’е. Большинство мужчин молча наблюдали эту картину с другой стороны улицы, и только несколько человек помоложе, включая двух подростков, стали действовать по указаниям Макиса, который вынес из дому топор и старое одеяло. Они неохотно повиновались его приказаниям, что было для меня полной неожиданностью.
Голос Макиса показался мне необычным, но я не сразу понял почему. Он говорил настойчиво, возможно даже с некоторым раздражением против людей, помогавших делать носилки, но не это привлекло мое внимание. Стараясь осознать, в чем дело, я понял, что его слова звучат неестественно громко на фоне мертвого молчания улицы. Я перевел глаза па темные фигуры у изгороди моего дома. Всем своим поведением они выражали полное безразличие к судьбе Гума’е. Не первый раз я заметил, что у этих людей преобладает стремление избегать трудных ситуаций, которые не касаются их лично. Мне остро захотелось противостоять их враждебности. В тот момент это было не более чем интуитивной реакцией на выражение их лиц, мгновенным уколом беспокойства, который был вскоре забыт. Вечером эта сцена вновь встала передо мной: будто съежившиеся под ярким светом солнца камышовые хижины и тут же фигуры, склонившиеся над Гума’е, которые почему-то казались меньше своей натуральной величины, отчего усиливалось впечатление, что над ними нависла невидимая угроза.
За полчаса из одеяла и бамбуковых палок удалось соорудить носилки. Гума’е уложили, и четверо мужчин помоложе подняли носилки на плечи и понесли. Макис повернулся ко мне и на миг задержался, будто желая что-то сказать. Его глаза выражали потребность поделиться со мной и такое беспокойство, что мной снова овладело чувство тревоги. Но пока я колебался, не зная, подойти к нему или нет, он резко повернулся и пошел за носилками. Проследив взглядом, пока он не исчез, я с тем же чувством смутной тревоги пошел к себе. Мужчины, молча стоявшие у ограды, посторонились, чтобы пропустить меня.
Остаток дня и весь вечер я провел дома, записывая события дня. Толпа на улице не расходилась. Я не многое видел через дверь, расположенную напротив стола, но, поднимая голову, чтобы взглянуть на яркий прямоугольник света, постепенно становившийся из белого темно-золотым, слышал, как мужчины разговаривают вполголоса. Во время ужина, когда на улице обычно звучали безудержный смех и крики детей, они продолжали говорить так же приглушенно. В этот вечер деревня укладывалась спать, как будто затаив что-то, и у меня крепло ощущение, что в мыслях жителей я каким-то образом занимаю центральное место. Никто не зашел ко мне — в первый раз за все время, и даже Хунехуне с подавленным видом зажег лампу и принес еду. Он, казалось, знал что-то непосредственно меня касавшееся и поэтому испытывал смущение.
Поев, я попытался вернуться к своей работе, но без особого успеха. Еще никогда я не чувствовал себя в деревне таким одиноким. Перебирая возможные причины этого, я пришел к выводу, что дело не в том, что не было гостей. В другое время я бы радовался передышке, и сейчас меня беспокоило не их отсутствие, а причина, вызвавшая его. Я вспомнил, что, когда Гума’е, Макис и я показались на отроге, нас встретили с глухой враждебностью. Чем больше я думал, тем важнее мне это казалось. Молчание и неподвижность мужчин говорили о чем-то большем, чем о безразличии. В моем сознании они связывались с тревогой, которую проявил Макис, с тоном разговоров на улице и постепенно обретали форму какой-то не вполне понятной мне угрозы.
Отложив работу, я попытался читать, но шипение лампы не давало мне сосредоточиться, и вскоре я решил лечь спать.
Я закрыл книгу и уже отошел от стола, когда в дверях неожиданно выросла фигура мужчины. Я испытал огромное облегчение, когда узнал Макиса, и все мои жесты и голос недвусмысленно выразили радость, которую мне доставил его приход. У меня с языка готовы были сорваться десятки вопросов, но я так и не решился попросить Макиса подтвердить или отвергнуть подозрение (почти ставшее уже уверенностью), что я вызвал гнев жителей Сусуроки.
Когда Макис рассказывал, что произошло после его ухода из Сусуроки, голос его звучал обычно. Они пришли к белому фельдшеру, тот осмотрел Гума’е и направил в больничную палату, расположенную в длинном тростниковом сарае, слабо освещенном керосиновыми лампами. Немытые больные лежали на соломенных тюфяках, брошенных прямо на деревянный настил. Там Макис оставил свою жену вместе с Изазу и женой Бихоре.
Будничность его тона уменьшила мое беспокойство, но в то же время вызвала некоторое чувство протеста. Он описывал события так, будто чувства его совсем не были затронуты. Взглянув на него, я убедился, что невозможно перебросить мост через пропасть, разделявшую его и мое отношение к создавшейся ситуации. Я видел в профиль его лицо, наполовину скрытое от меня ниспадающими волосами, заплетенными в косички, в которых свет запутывался, как в блестящей металлической сетке. В его плечах, линии спины, даже руках, лежавших на коленях, не было ни малейшего напряжения, что подтверждало мое впечатление, будто состояние Гума’е его совсем не трогает. Я говорил себе, что у меня нет оснований ожидать от него иной реакции, но, даже делая скидку на различие традиций, начал испытывать какое-то отчуждение, не замечая в нем признаков элементарного человеческого сочувствия к страданиям Гума’е. Потом меня снова охватило беспокойство в связи с двусмысленностью моего положения. Мне снова стало казаться, что зря я вмешался. Во мне нарастала неприязнь ко всему укладу жизни, породившему такое настроение Макиса. Я возмущался безразличием этого уклада к страданиям и смерти, отсутствием привычной теплоты в отношениях между людьми. Поэтому, когда Макис вдруг повернулся, выражение его лица и голоса явились для меня полной неожиданностью.
Он впервые после прихода глянул на меня прямо-и я сразу заметил напряженность его взгляда и будто высеченных из камня линий его лица, особенно углов рта, которые теперь казались глубже обычного. У меня было безотчетное желание помочь ему, ответить на крик его души, выразившийся на его лице, и удовлетворить таким образом свою потребность выйти из обступившего меня одиночества. Я ждал, чтобы он сказал то, что хотел, но он не мог подыскать нужные слова. Косноязычие Макиса, резко контрастировавшее с его обычным красноречием, прямо-таки потрясло меня, и, когда он наконец заговорил, запинающийся голос тронул меня куда больше его виртуозных публичных выступлений, ибо теперь в безыскусных фразах не было и намека на чувство личного превосходства или на установленное обычаем разделение между мужчинами и женщинами. Он просто сказал мне, что Гума’е не должна умереть, употребив при этом повелительный оборот: «Эта женщина не умрет!», как будто сама эта форма могла предотвратить печальный исход. Он сказал далее, что не хочет терять ее, что чувство к ней (он дотронулся рукой до живота) убивает его изнутри. Вспомнив, как Макис вызвал меня утром, как мы шли к ручью и возвращались обратно, я понял, что его привязанность к Гума’е гораздо глубже, чем можно было заключить по внешним проявлениям. Я никогда еще не видел Макиса таким и не слышал ничего подобного ни от одного гахуку. Я знал традиционное выражение печали у гахуку. Ритуальный надрывный крик, от которого по спине бежали мурашки, без сомнения, говорил о подлинном чувстве. Однако сам способ его выражения изолировал меня от людей, охваченных горем, и мне оставалось быть свидетелем, но не участником их переживаний. Теперь все было иначе. Макис не стал бы откровенничать со своими соплеменниками, и я был благодарен судьбе за то, что мое положение позволило ему обратиться ко мне со словами, в которые он вложил весь свой страх перед угрожавшей ему утратой. Я хотел, чтобы он понял, как я ему сочувствую, но не мог найти слова утешения и ободрения.