В стране, где люди всю свою жизнь проводили в пределах нескольких квадратных миль, такой евангелист оказался чужаком почти в той же мере, что и я. Он не становился своим в деревне, если не женился на местной женщине, и в конечном счете зависел от добровольных подаяний местных жителей, хотя официально считалось, что это жалованье за его работу. Эта работа заключалась в просвещении местных жителей священным писанием и спасении путем крещения, но, возможно, для тех, кто предоставлял ему землю и строил хижину, гораздо важнее было, что в его обязанности входило учить их детей. Для многих людей старшего поколения грамотность представлялась мистической, чуть ли не магической способностью. Они еще не понимали, какие социальные и экономические последствия имеет для человека цвет его кожи, но все сильнее ощущали кастовые барьеры, и грамотность казалась им чудодейственным мостом, который даст им богатство, привилегии и власть, сосредоточенные в руках европейцев. Мост, возведение которого поручалось мирянам-евангелистам миссии, неизбежно оказывался химерой, ибо эти люди могли дать лишь ничтожные крохи знания, едва достаточные для того, чтобы ученик мог написать с ошибками несколько фраз и прочитать запинаясь несколько текстов священного писания на языке, понимать который не находил нужным ни один белый.
Асемо сам понял, что миссионерская школа ничего не дает. Ему явно было приятно, что его работа вызвала у меня интерес, но, когда я оторвался от последней страницы, он взял тетрадь и с недовольным вином закрыл ее. Глядя мне в глаза, он попросил, чтобы я учил его английскому, и его настойчивый тон странно контрастировал с неуверенным видом. Его мысль была сформулирована как требование. Это была обычная для гахуку форма просьбы, к которой я постепенно привык, но теперь она вызвала у меня опасения совсем иного рода. Удовлетворению его просьбы мешали непреодолимые препятствия. Даже если бы я смог урвать время от остальной своей работы, у меня не было необходимых методических знаний и навыков. Но объяснить это было невозможно — Асемо бы и в голову не пришло сомневаться в моей способности дать ему то, что он хотел.
Я вновь почувствовал себя не в своей тарелке: мне казалось, что, куда бы я ни направился, во мне, как в фокусе, концентрируются невысказанные надежды. Доказательством этого служили трудно уловимые проявления, часто не более чем искорки в пристально глядящих карих глазах, изучающих все мои движения, или тон, которым задавался вопрос, а то и просто смутное ощущение, что в моем ответе усматривают скрытый смысл.
Сильнее всего я ощущал от этого неловкость, общаясь с Макисом, но она висела в воздухе моей комнаты и тогда, когда я пытался убедить Асемо, что не могу удовлетворить его просьбу. Даже когда он соглашался, что я очень занят и не в состоянии взять на себя дополнительную нагрузку, взгляд его говорил, что мои объяснения ему непонятны. Видя, что бороться с иллюзиями относительно моей персоны бесполезно, я согласился и обещал в свободное время помогать ему.
Наши уроки были крайне нерегулярными. Соглашаясь давать их, я надеялся, что Асемо быстро потеряет интерес к занятиям и таким образом избавит меня от необходимости соблюдать наш уговор — но этого не случилось. В середине дня он прямо-таки с ритуальной точностью появлялся в моей комнате с тетрадью и карандашом, полученными от меня, и садился на пол в ожидании момента, когда я смогу заняться с ним. Казалось, он готов был ждать до бесконечности. Он сидел, скрестив ноги и опершись локтями на колени, и его пристальный взгляд отрывался от меня, лишь когда кто-нибудь проходил по улице мимо открытой двери. Время от времени доносившийся издалека голос, вязнувший в жарком воздухе, заставлял его прислушаться, и тогда выражение его лица как бы приглашало меня к тому же. Он молчал, пристально глядя на меня, а я работал. Временами наши взгляды встречались. В них было взаимопонимание и чувство товарищества, которых я почти не знал в отношениях с гахуку, и тогда я под влиянием порыва откладывал работу и начинал урок.
Мы достигли немногого. Он садился на стул, а я рядом на перевернутый ящик. Я водил его рукой, помогая писать буквы алфавита, и произносил каждую гласную и согласную. Потом мы перешли к словам, означающим простые предметы в комнате, но глаголы оказались мне не под силу, и, когда наши занятия прервались, Асемо умел произносить лишь несколько предложений на ломаном английском.
Я ни на минуту не сомневался в том, что при правильном обучении он способен овладеть знаниями, но особое впечатление на меня производила его тяга к ним. Почти каждый житель деревни мечтал иметь какие-нибудь предметы из мира белых людей, но Асемо хотел большего, чем стальной нож, топор, табак или дешевая ткань. Дело не в том, что он был меньшим материалистом, нежели другие гахуку. Если бы он высказал свои желания, то оказалось бы, что он хочет иметь все, чем в изобилии обладали белые, но искал он того, для чего деньги и вещи были лишь материальным выражением, символом. Он надеялся обрести нечто неуловимое, неосязаемое, лежащее по ту сторону вещей и делающее их возможными. Речь шла просто-напросто о стремлении к знаниям.
Он всем сердцем тянулся к миру Хумелевеки с его безобразными европейскими домами, где комендантский час вскоре запретил людям цвета его кожи появляться на улицах после наступления темноты. Ему не приходило в голову, что цвет его кожи может обратиться против него. Он еще не знал, как унизительно быть чернокожим в своей родной стране, и простодушно верил, что белые будут готовы поделиться с ним тем, что они имеют и чего он хочет.
Я начал наши уроки нехотя, но проходили недели, и мне становилось все труднее не думать о том, на каком уровне я их вел… Наблюдая в полутьме загроможденной вещами хижины за карандашом в неумелых пальцах Асемо, я внутренним зрением видел, как склоняются под палящими лучами солнца метелки травы и блекнут казуарины на отроге снаружи, и голова Асемо, склонившаяся над тетрадью, казалась мне беззащитной, не знающей о нависшей над ней угрозе.
Я был вынужден признать глубокое различие между Асемо, с его усидчивостью и сосредоточенностью, и длинноволосыми юношами, которых я встречал во время прогулок.
Крохотный мирок этих мальчиков, стоявших на пороге зрелости, предвосхищал бескомпромиссный антагонизм, разделявший взрослых. Они еще не считались мужчинами, но уже принадлежали к привилегированной половине гахуку, и если в обществе старших они пока испытывали скованность и неуверенность, то в своем кругу, в привольной и в основном беззаботной жизни на отроге, обнаруживали полное понимание своей значимости и уготованных им привилегий. Главным связующим звеном между ними была мужественность. Заносчивость и агрессивность, умерявшиеся незрелостью, обеспечивали им уважение ровесников.
На меня произвели большое впечатление две церемонии, особенно красноречиво говорившие о том, как представляли себе гахуку будущую жизнь мальчика: на одной праздновалась первая беременность женщины, на другой группа юношей-ровесников, вместе прошедших инициацию, получала разрешение на половые сношения с девушками, с которыми они были помолвлены. Первый обряд я наблюдал однажды к концу дня в Гохаджаке. Утром ближайшие родственники Горасо — у нее была шестимесячная беременность — и ее мужа пошли охотиться на крыс, водившихся в траве на склоне отрога, а вернувшись с добычей, сели пировать. К вечеру Горасо, надев широкий пояс для беременных, села перед ними на землю, а между ее ног уселся маленький мальчик с детским луком и стрелами. Сначала родные мужа, а потом родные Горасо стали наворачивать на сидящих ткань из древесной коры, так что она образовала кокон, скрывший обоих. Потом эта процедура была совершена в обратном порядке. Когда последний кусок ткани был снят, мальчик выскочил из своего гнезда и осыпал взрослых стрелами.