Он был настолько аккуратен, что требовать большего вряд ли было возможно, и хотя тупость его стала притчей во языцех, он тем не менее сумел избежать двух неприятных для любого клерка повинностей: обязанности заседать в суде и служить в Национальной гвардии. Оба эти института еще действовали Божьей милостью в 1960 году.
Вот при каких обстоятельствах Кэнсоннас был вычеркнут из числа судей и списков военнообязанных.
Примерно год тому назад Кэнсоннас волею судьбы оказался в числе присяжных заседателей. Вот уже больше недели в суде слушалось очень серьезное, а главное, длинное уголовное дело. Его наверняка закрыли бы после допроса последних свидетелей, если бы не Кэнсоннас. Во время заседания он вдруг встал и попросил у председателя разрешения задать обвиняемому вопрос. Просьба была уважена, и подсудимый ответил своему присяжному.
— Ну вот, — громогласно заявил Кэнсоннас, — теперь очевидно, что обвиняемый не виновен.
Можете себе представить, что тут началось! Присяжным запрещалось высказывать частное мнение в ходе судебного разбирательства, иначе решение судей считалось недействительным. Подобная оплошность Кэнсоннаса заставила отложить дело до нового слушания. И все пришлось начинать сначала! А поскольку неисправимый присяжный невольно или же по простоте душевной все время впадал в одну и ту же ошибку, то ни одно дело не могло завершиться!
В чем можно было упрекнуть незадачливого Кэнсоннаса? Очевидно, что, возбужденный судебными дебатами, он начинал говорить помимо собственной воли: слова сами слетали с его губ! Все это напоминало врожденное увечье, но так как машина правосудия не могла вот так, враз, застопориться, то Кэнсоннаса навсегда исключили из списков присяжных.
С Национальной гвардией произошла другая история.
С первого раза, когда он заступил на пост у дверей мэрии, он всерьез проникся своим воинским долгом. В боевой готовности он встал перед будкой часового: ружье заряжено, палец на спусковом крючке. Он был исполнен решимости открыть огонь: ему казалось, будто враг засел на соседней улице и вот-вот начнет наступление. Разумеется, столь рьяный часовой стал привлекать к себе внимание прохожих, вокруг него собралась толпа, кое-кто добродушно улыбался. Это не понравилось свирепому национальному гвардейцу. Сначала он взял под стражу одного прохожего, потом другого, третьего, а в конце его двухчасового дежурства весь участок уже кишел арестованными. Теперь это уже походило на бунт.
В чем можно было обвинить Кэнсоннаса? Он имел полное право так поступить, ибо счел себя оскорбленным при исполнении служебных обязанностей! А он испытывал поистине священный трепет перед знаменем. История повторилась и на следующем дежурстве. И поскольку не удалось умерить ни его пыл, ни его чувство собственного достоинства, впрочем весьма похвальное, то сочли за благо исключить его из воинских списков.
В общем, Кэнсоннас прослыл дурачком, но таким образом он отделался и от заседаний в суде присяжных, и от службы в Национальной гвардии.
Сбросив бремя двух тяжких общественных повинностей, Кэнсоннас стал образцовым писарем-счетоводом.
В течение целого месяца Мишель занимался диктовкой. Работа была легкой, однако не оставляла ему ни одной свободной минуты. Кэнсоннас писал, время от времени испытующе поглядывая на молодого Дюфренуа, особенно когда тот принимался вдохновенно декламировать статьи Большой Книги.
«Странный юноша, — размышлял Кэнсоннас, — и, пожалуй, слишком умен для такого занятия! Почему же его, племянника Бутардэна, назначили сюда? Может быть, мне ищут замену? Вряд ли! Он ведь пишет как курица лапой! А если он и впрямь идиот? Надо бы узнать наверняка».
Подобные мысли посещали и Мишеля.
«Этот Кэнсоннас явно ведет свою игру! — говорил он себе. — Очевидно, что он рожден вовсе не для того, чтобы выписывать буквы „F“ и „М“! Временами in petto[42] на него находит такое веселье, что невольно спрашиваешь себя: „О чем это он думает?“»
Итак, оба прислужника Большой Книги наблюдали друг за другом. Случалось, их взгляды встречались, и в те мгновенья казалось, что люди эти прекрасно понимают друг друга. Дальше так не могло продолжаться: Кэнсоннасу не терпелось задать Мишелю вопросы, а тому на них ответить. И вот однажды, в порыве откровенности, Мишель вдруг стал рассказывать о себе. Он говорил с увлечением, с жаром — он слишком долго молчал. Судя по тому, как горячо Кэнсоннас сжимал руку своего молодого товарища, видно было, что он очень взволнован.