Так медведь, съевший первого чужака, стал первым медведем, съеденным глистами. Но очень скоро рысь с аскаридами в брюхе, лось, высосанный бычьим цепнем, паршивый заяц, раздутый хорек сделались гораздо чаще здоровых – особенно вдоль реки, куда выполз чужак, и куда по его следам, будто в червячий ход, выбирались теперь другие.
Убивать их было просто: каждый из них был слаб. Но их следовало убивать без еды, то есть – просто убивать, а этого в невидимом мире не умел никто.
Каждый из них был вонюч, поскольку жрал все подряд. И каждый был чужаком, потому что сжирал куда больше, чем мог прокормить собой, перестав жрать. Он был устроен для жратвы, как цепень, но был прожорливей цепня, поскольку знал, что может умереть, и жрал нажравшись – про запас и от одиночества.
В сущности, как тот, на берегу, всякий чужак был уже мертвец и занимался тем, что оттягивал срок, и мир, на который он смотрел глазами мертвеца, казался ему жестоким и несправедливым. Но, даже боясь его, чужак не имел другой возможности, как снова – идти и жрать.
Правда, поздней, когда мир настоящий отступил далеко, а чужаки – средь враждебного леса, под кровавым закатом – набрели на железнодорожную станцию и назвали ее "Пантелеевка", они освоили еще одно дело, которое здорово напоминало жратву, и потому иногда отодвигало ее на второй план.
Дело происходило следующим образом. Набрав нужный вес, чужак покупал гармонь и шел на поскотину, где паслись молодые самки в ожидании самца и последствий. Там он начинал топать ногами и приседать, делая вид, что обеспокоен лишь тем, как бы шире улыбнуться, хотя на самом деле его беспокоил отросток, который обычно использовался для сброса мочи, а теперь несоразмерно опухал и на манер компаса вел сперва в сельпо, а затем на пастбище.
Самки с приходом гармониста начинали повизгивать и бегать кругом, притворяясь, будто не знают ничего этого и не знают даже, есть ли у него что-нибудь, кроме гармошки. В действительности же каждая пыталась пуще разболтать грудя – самые прыгучие на всю Пантелеевку,– хотя и тут причина была вовсе не в груди, а в отверстии, которое в обиходе именовалось срамным словом, но доставляло кучу хлопот, поскольку заткнуть его можно было только отростком гармониста и ничем другим, даже очень его напоминающим. Как только это происходило, гармонист откладывал гармонь и, сперва изобразив паровоз на тягунке, делал то, что называлось "Вечный зов", а затем – замычав, как заблудившаяся корова, разбрасывал семена.
Примечательно, что сам процесс, происходящий по законам трения, был значим сам по себе, как жратва. И если б для осеменения как такового нужно было что-то цедить, взбивать и перемешивать отдельно – скажем, в жестянке из-под консервов – или пыхтеть пусть то же самое, но хотя бы на муравьиной куче, чужаки бы перевелись. Но, похоже, их кто-то здорово надул. И "сытый по горло" тут же пялил голодный глаз, и с восхода до восхода Пантелеевку сотрясал галоп, отчего поезда, даже самые тяжелые, проносясь мимо станции, гремели и подпрыгивали куда громче, чем на любом другом перегоне.
А поезда пролетали сквозь. И уносились вдаль. Они неслись и неслись -
с запада на запад,
с запада на запад,
с запада на запад -
и обратно.
Это географическое обстоятельство обнаружилось однажды по весне, когда на лугу – прямо за поскотиной – выросла вдруг большая и светлая школа, а в ней – рыжий человечек с костылем, который сказал, что будет теперь учителем, и объяснил костылем по карте, что запад простерт в любую даль от Пантелеевки – будь то восток, который свой и потому Дальний Восток, или юг, который чужой и потому Ближний Восток, или север, где следует искать нефть.
Так говорил человечек.
Он учил три дня и научил еще: махать проходящим поездам, выговаривать слово "Азебаржан" и торговать молодой редиской на перроне, и все три занятия привились, но если первые два получались хорошо, то третье – напротив – не получалось никак, потому что поезда на станции не останавливались.
Стоит признать, что в силу местной евгеники станционный народец (тем паче – купно, как вдоль путей) удивлял издалека и очень пугал вблизи, будучи коряв, разлапист и скудорыл так, что поезда старались проскочить пантелеевскую редиску с разгону, и пантелеевцы совершенно зря облепляли собой перрон, который уже не вмещал всех торгующих.