Натан украдкой огляделся по сторонам и запустил руки под поверхность Грязи. Он согнул колени – и все произошло легче легкого, самым что ни на есть естественным образом. Он Почесал, и Зуд был удовлетворен. Вниз, в толщу Живой Грязи, полетела Искра; вместе с облегчением позыва пришло нечто вроде удовольствия, и пятнышко бледного голубого света метнулось в глубину.
Несколько мгновений ничего не происходило. Облегчение сменилось некоторой болезненностью, словно он отдирал присохшую корочку на ранке. Затем Грязь зашевелилась, забурлила, забилась в его руках – и, когда он поднял их над поверхностью, они не были пустыми.
Каждый палтус не похож на других. Этот представлял собой клубок младенческих конечностей: ручки, ножки, ладошки, ступни – путаница извивающихся живых частей. Когда стоящие кругом дети заметили его, их рты пораскрывались. Сохранить самообладание стоило огромного труда, но Натан взял зажатую в зубах наволочку и затолкал туда палтуса. Закинул за плечо, где тварь продолжала биться, пинаться, пихаться, колотить его по спине, и побрел сквозь дождь обратно к берегу.
II
Кожевенная мастерская располагалась в самой глубине трущоб, и на протяжении всего пути туда Натан берег свою наволочку от взглядов посторонних, будь то дети, торговцы или трущобные жители. Этому палтусу не суждено было дожить до детского возраста – он был слишком сильно извращен, к тому же у него не было рта, чтобы дышать или принимать пищу. Впрочем, палтуса это, кажется, ничуть не обескураживало: мертвожизнь, из которой он состоял, заставляла его еще сильнее наносить удары по Натановой спине, уже сплошь покрытой синяками.
Он снова прошел мимо костра. Чучела Госпожи уже не было – оно сгорело дотла. Ведро, служившее ей головой, все еще раскаленное, валялось в Живой Грязи, обжигая пищащую мертвожизнь. Какая-то женщина с девочкой (вероятно, ее внучкой) бросала в догорающее пламя ошметки пищи, несъедобные потроха: приношение Господину, жертва на удачу.
Посередине дороги группа детей избивала кого-то палками, другие смотрели. Натан замедлил шаг. Правосудие в трущобах жестоко, беспощадно, но хуже всего – заразно; если это была толпа каких-нибудь правоверных, то лучше бы ему избежать риска стать ее объектом. В середине виднелось что-то красное, извивающееся, бьющееся, тянущееся… Натан подошел на несколько шагов ближе. Это была огненная птица, искалеченная почти до смерти. Лишь немногим птицам удавалось перебраться через Морскую стену, и те, кому удавалось, всегда получали повреждения от поставленной Господином защиты. У этой поперек груди зияла рана; птица с мычанием каталась по земле, ее руки беспомощно болтались, единственная уцелевшая нога взбрыкивала. От крыльев остались лишь голые стержни и обрывки мембраны.
Кто-то из детей вытянул птицу тяжелой доской по черепу, и под радостные вопли толпы она обмякла. Наблюдавшие ринулись вперед, горстями выдергивая перья, гогоча и улюлюкая, ощипывая ее догола. Натан отвел взгляд, но несчастное лицо твари, с тусклыми глазами и отвисшей челюстью, притаилось в уголке его сознания.
Обратно он пошел другим путем, более долгим, и наконец добрался до дверей кожевни. От резкого, терпкого запаха, поднимавшегося над ямами с известковым молоком, у Натана заслезились глаза, но он был рад скинуть свою ношу на землю, где та продолжала извиваться, брыкаться и шлепать. Он позвонил в колокольчик, надеясь, что дочка кожевника окажется занята и старик выглянет сам: за долгие годы воздействия дубильных веществ тот сделался мягок характером и туго соображал.
Натану повезло: старик выскочил моментально, словно поджидал, спрятавшись за углом. Он был мал ростом, чуть выше уличного мальчишки, с коричневым, как орех, лицом, лоснившимся, словно потертая кожа. Не утруждаясь вопросами, он взял у Натана наволочку и заглянул внутрь. Его глаза широко раскрылись, блеснув в сумраке бело-голубыми катарактами, но тут же прищурились снова.
– Руконогий младенец, – проговорил он, не пытаясь понизить голос, и забормотал цифры, пересчитывая руки, ноги и прочие конечности, не являвшиеся ни тем, ни другим. – Сколько ты за него хочешь? Я дам тебе двадцать.
Натан сдержал улыбку. Он охотно взял бы и десять (ему уже доводилось брать десять), но когда тебе предлагают двадцать, глупо на этом успокаиваться.
– Пятьдесят, – выговорил он, ничего не выдав голосом.
Теперь кожевник вскинул руки в комическом смятении: