Выбрать главу

— Наташа, это астры такие?

— Не знаю, наверно. Самые кладбищенские цветочки…

— Да, многолетние астры, «сентябринки» называются. Возьмёте? — спрашивает старик.

— Конечно, возьмём. И будем класть по цветочку на могилы.

— У тебя там знакомые? — удивляется Наташа.

— И у тебя тоже. Поэт Дмитрий Кедрин, например, потом Васнецовы, Пришвин… Забыла? Афанасьич же предупреждал.

Пока мы покупали «сентябринки», Афанасьич успел далеко уйти. Он очень быстро ходит, хотя вроде бы вразвалку, по-медвежьи. Его чёрная куртка размахивает рукавами на фоне пронзительно жёлтых клёнов. За Андрюшей гонится свора собак и вдруг круто поворачивает и с лаем мчит прямо на меня.

— Эй, друзья, вы чего?

«Друзья» требовательно гавкают.

— Это они бутерброды учуяли, — догадывается Наташа.

— Ну нет, уважаемые, нам ещё Афанасьича кормить.

Мы ускоряем шаг. Тянет дымком от тлеющих листьев. Люблю этот запах. Запах московской осени. Афанасьич великодушно останавливается, поджидая нас.

— Как же мне нравятся сталинские дома! — говорит он, взмахивая обеими руками, отчего в его нагрудном кармане опять булькает. — Какая архитектура! Какое время! Ведь это… царская эпоха! Я — сталинист!

— Ты же говорил, что ты монархист, — напоминает Наташа.

— Да, и монархист! А в чём тут противоречие? Одно другому не мешает! — взрывается Афанасьич. — Ты бы в свой чёртов ящик поменьше пялилась, вам там мозги-то прокомпостируют…

— А вы так и живёте без телевизора? — спрашиваю я. — Татьяна твоя не скучает?

Татьяна, жена Андрея, учительница русского и литературы, недавно вышла на пенсию.

— Ещё чего — телевизор! — кипит Афанасьич. — Чтоб этот ваш, как его, Сванидзе, ещё истории меня учил! Они будут учить меня истории моей страны! Татьяна — молодец, это благодаря ей как раз, если бы не она, я соблазнился бы чего доброго на гадость какую-нибудь…

— Да уж ты бы соблазнился, — хмыкает Наташа.

— Да я — монархист и сталинист! — опять вопит, разворачиваясь к ней, Афанасьич. — Это вот из-за таких как ты куриц мы и попали в это дерьмо, в жлобство это! Двадцать лет сидим все в заднице, народ скурвился…

— Знаешь что, Андрей, — Наташка делает вид, что обиделась, — тебе никто не давал права меня оскорблять…

— А я согласна с Андрюшей, — говорю я. — Та эпоха была действительно великой, царской, лучше не скажешь.

— Вот именно, — оживляется Афанасьич. — Ты не сердись, Наташка, я ведь любя… Да, царская эпоха в том смысле, что каждый рабочий на этом заводе, каждый дворник вот в этом дворе чувствовал себя человеком, царём! И дело своё исполнял по-царски, с достоинством. Ведь в этих домах великолепных с колоннами, с лепниной жили простые люди. Конечно, годами стояли в очередях на жильё, но получали же, квартплата — копейки… Работа у всех была, никто не голодал, путёвки летом бесплатные в Сочи, в Ялту твою…

3 У меня перед глазами опять встаёт ялтинская зима. Или осень. По сравнению с летом почти ничего не изменилось — всё вокруг вечнозелёное. Только кипарисы сильнее, рыжее золотятся на солнце, да воздух глубже, синее, насыщеннее. Мы с мамой на улице Санаторной, во дворе санатория «Энергетик». Тихая Санаторная — одна из двух моих любимых ялтинских улиц. Вторую улицу, Морскую, я полюбила за то, что она напоминала мне Италию, никогда не виданную Геную. Мне было десять лет, я прочитала «Сказки об Италии» Горького. Братом, родным братом, был мне нищий итальянский мальчик, склонившийся с обросшего водорослями круглого, горячего камня в прозрачную сине-зелёную морскую воду — всю в солнечных бликах, как рыба в золотой чешуе… «О, sole mio!..» И дедом был мне старый столяр Джузеппе, говоривший: «Наши дети будут лучше нас, и жить им будет лучше». «Очень многие верят ему», — написал Горький. Я не просто верила — для меня это было непреложным законом жизни. К ним, родным и любимым итальянцам, я приходила на Морскую, в которую упирается одним концом моя улица Чехова. Стоило повернуть за угол — и слепит глаза морская синь, над ней сияет почти такое же, только чуть посветлей, синее небо, и чайкой зависает меж морем и небом строительный кран в порту и соперничает с солнцем своим оранжевым, апельсинным цветом. А Санаторная, переименованная потом в улицу Пальмиро Тольятти в честь итальянского коммуниста — снова Италия! — с другого конца моей Чеховки, только Боткинскую перейти. И я почти не удивилась, когда в воспоминаниях Владислава Ходасевича прочитала, что молодой Горький снимал комнату в нашем доме на Виноградной 19, теперь улице Чехова.

А на Санаторной улице, в тихом дворе «Энергетика», около хозяйственных служб — котлы, баки, бидоны, газовые баллоны — мама вступала в дружески-деловые отношения с Николай-Иванычем, садовником санатория. Он был ростом с меня, десятилетнюю, худенький старичок с глазами-щёлочками, редкими седыми волосёнками на голове, похожей на сморщенную грушу. Из середины подбородка свисало несколько таких же тонких седых волосков. Кажется, Николай Иванович не брился — нечего было. Мама приходила к нему консультироваться по поводу растений — в педучилище она вела предмет под названием «Основы сельского хозяйства» и отвечала за озеленение территории. Всё время разговора Николай Иваныч озабоченно скрёб цапкой сухую землю, то и дело, зорко взглянув «щёлочками», отбегал сорвать засохший листок…