Выбрать главу

— Поспокойнее. Дыши. Время есть. Поспокойнее. Просто дыши, и все. — А потом расслышал и голос фотографа: — Что? Что такое? Что с вами? — И, все еще не придя в себя, услышал свой голос: — Ничего. Померещилось. — Это все духота! — говорил фотограф, — Вспышки греются. Надо на улицу! Я провожу вас! Идти сумеете? Вам бы врачу показаться! — Тут нет врачей. — Он снова услыхал свой голос: — Найдешь меня в гостинице. Фрей прилетит в субботу. Заканчивай этот чертов цирк!

VI

Ночью сквозь сон он услышал, что телевизор работает.

Он сел на постели, не протрезвевший, с полузакрытыми глазами, нашарил ногами шлепанцы, поднялся и прошел к балкону, пытаясь попасть в рукава халата, Вызвездило; но край неба светлел, и по-утреннему, в вполнакала, горели фонари вдоль площади. Розенберг постоял в дверях, чувствуя, как знобкий ночной воздух взбирается к груди и животу; вернулся, залпом выпил бутылку воды из бара и забрался в постель. Он не напивался допьяна последние лет десять; алкоголя хватало на забытье до полуночи, и тогда он засыпал лишь под утро. Телевизор он не выключил. Снова проснулся, когда рассвело, еще в похмельной одури, пролежал с полчаса, не шевелясь, без мыслей, прислушиваясь к телу, как к на миг беспричинно разладившемуся механизму. Потом перестал. По крайней мере, теперь, он был свободен.

Он постоял под душем, оделся, спустился на второй этаж к шведскому столу; вернувшись в номер, отхлебнул из бутылки и сунул ее в карман плаща. Час спустя он был на автовокзале. Еще через час, проехав в тряском автобусе сельские пригороды, перелески и поля под картинной небесной синевой, сошел на площади областного городка, окруженной трехэтажными, казарменного вида домишками, тополями, клумбами, огражденными до половины врытыми в землю побеленными покрышками, пересел в старенькое такси и через десять минут был у наезженной дороги, что вела к мосту у дугообразной речной излучины, огибавшей далёкий мыс с кромкой леса. Там он расплатился, вылез — и двинулся, не торопясь, по мягкой пыли к мосту над искрившейся темной водой, за которой в густой зелени проглядывали белые домики. Когда-то он ходил этой дорогой каждое лето, месяц или два в году, в зависимости от того, сколько тянулись сборы, уезжая на выходные домой и возвращаясь таким же утрами, жарким или росным, с адидасовской сумкой на плече, а если сборы затягивались до октября — по осеннему студёными, и придорожная трава бывала прихвачена инеем, а лес окрашивался племенными цветами осени… Он перешел мост, вторивший шагам, взошел на песчаный, поросший сосняком, склон, и направился в глубину лагеря, между рядами фанерных домиков, — явно чужой здесь в своем летнем плаще, светлых брюках, мокасинах и дорогих темных очках; но лагерь был почти пуст и на него не обращали внимания. Розенберг свернул вправо, туда, где тридцать лет назад стояли палатки на четыре койки и были навсегда вкопаны и зацементированы шпалы и щиты с кронштейнами и поперечными балками, на которые по утрам навешивались тяжелые мешки, пневматические и натяжные груши, хранившиеся в пристройке к тренерскому домишке; дальше — он точно помнил — стеной стоял молодой ельник, порыжелый к июлю, с плотным настилом игл, тенистый, в прокаленной хвойной духоте, пронизанной солнечными лучами. Теперь тут высились ели, переменился, поредел и вырос лес, чьими тропинкам они бежали каждое утро, небыстро, часами, сквозь смыкавшуюся листву орешников, тени и солнечные пятна; отыскивая взглядом тропинку, он всмотрелся в солнечную лесную глубину так, точно вздумал разглядеть силуэт с белым пятном полотенца вокруг шеи, мелькающий впереди таких же, расслышать шаги, которые могло бы хранить для него это зеленое безмолвие — место, позабывшее его и не узнавшее, а теперь чутко прислушивавшееся к его присутствию… Он рассмотрел тропинку, размытую за годы дождями, огляделся, достал из кармана бутылку, отхлебнул, и направился к дощатому помосту, открытому небу, вокруг которого траченные временем, потемневшие нтпалы и щиты стояли неприметно, точно избыв свое предназначение и растворившись в растительной жизни леса. Он подошел к одной, осторожно, как ребенок, тронул позеленевшую корку ржавчины. Потом сел на солнышке, на нагревшиеся, выбеленные временем доски; потом лег и раскинул руки, снова слыша несметные голоса памяти, молодые, беззаботные, неразличимые в слитном хоре, принадлежавшие его поколению, сгинувшему без следа, ушедшему беззвучнее дыма. Он не пытался вспомнить лица, заставить их выступить из темноты, зная, что половины нет в живых, по крайней мере, тех, о ком он слышал; сознавая, что решил тут найти что-то не от времени, от поры, когда жизнь столько обещала каждому, а от себя самого, расслышать свой голос в этом хоре. Он не жалел, что толком ничего не мог вспомнить, и не завидовал отцу, чьи фотографии встреч выпускников Политехнического каждые десять лет, хранились у него до сих пор. Было в них что-то кладбищенское, неотмирное. Его немногие фотографии, те, что снимали здесь, и снимки боев порвала девка, с которой он жил пол года; уходя, он выбросил клочки в кухонное ведро. Куда лучше он помнил, как мальчишкой покупал пирожки на углу Пушкинской и Воробьева, прямо из кухонного бака или как, взобравшись на будку киномеханика в сквере Дома ученных, глазел на экран, распластавшись на толевой крыше. Ему показалось, что он задремал. Он сел, посмотрел на часы и поднялся.