— Есть дом на Полтавском шляхе, — говорил рабочий. — Тоже пострадал, в нем если что затевать, так только на первом этаже… На площади Фейербаха есть дом двенадцать, годящийся. На продажу выставлен. Знатный дом. Договорился там с людьми о ключах. От них должен быть представитель. На Черноглазовской есть, нежилой, окна на двор… Те тоже будем смотреть?
Розенберг кивнул.
Дом на площади Фейербаха выглядел подходящим — двухэтажный особняк в псевдоготическом стиле, с двумя треугольными фронтонами, прорезанными готическими окнами, готическим треугольным эркером, краббами, медальонами и рустровкой по фасаду. Внутри царили полумрак; звуки города тут были почти не различимы, точно изжиты застывшей тишиной покинутого жилья, и Розенбергу, переходившему из комнаты в комнату, вдруг стало не по себе. Он остановился, как вкопанный, посреди пыльной полутемной гостиной, пытаясь понять, что именно не восстанавливает и отвергает память. Затем вышел наружу.
— Устраивает? — спросил представитель.
— Да, — сказал Розенберг.
— Если не найдете аккумуляторы, накинем клеммы на провода, — сказал рабочий.
— Нет необходимости, — сказал представитель. — Здание обесточено временно. Просто откроем щитовую. В котором часу?
— Пока не знаю. Позвоню вечером, — сказал Розенберг.
— Деньги не забудьте.
— Конечно.
— Ваш человек говорил, вам нужно ванну занести в квартиру на первом этаже?
— Правильно. Он купит и привезет вечером. Деньги я дал, — сказал Розенберг.
— А после как вы с ней думаете?
— Вот он заберет. Или оставите себе. Решите сами.
Было около девяти утра. Он позавтракал в гостинице. Потом пересек площадь и вернулся в номер с бутылкой Label 5. День был не по-летнему прохладный, солнечный. Город казался вымершим — как те безлюдные, заброшенные поселки и селения, когда чудилось, что само место, небо и дома, сторожат каждое движение. Его коробило убожество аттракционов на площади перед гостиницей — размалеванных прицепов, горок из розового пластика, надувных замков и батутов; перед отлетом он слышал от кого-то, что городская площадь, вторая по величине в Европе, отдана под ярмарки окрестных сел с площадями и балаганами; это оскорбляло память молодости, неизжитые представления о прошлом.
В номере он присел к письменному столу, открыл папку с номерами телефонов, хранившуюся в ящике, и позвонил в ресепшн. Ему ответили, что принимают объявления для газет и кабельных каналов. Бланки на стойке. Что-нибудь еще, господин Розенберг?
— Мне нужен фотограф, — сказал он. — Хороший. И расторопный. Поможете найти такого?
— С нами работает фотограф. Снимает делегации, прогулки, праздники. Подрабатывает у нас. Милый парень.
— Отлично, — сказал Розенберг. — Жду его в холле завтра в десять утра.
По городским меркам номер был прекрасным, но его теснота раздражала Розенберга.
Ему не терпелось выйти на воздух.
Он решил пройтись пешком до Новгородской, оттуда — на Авиационную. Путь его лежал мимо тихих сонных улиц, где когда-то жили Файтлин, его одноклассник, разбившийся, когда перегонял свою первую машину из Тольятти; тетки по матери, две старые девы, казавшиеся в детстве феями добра, англоманки, завещавшие ему квартиру, которую он так и не получил; его учитель живописи и истории средних веков, кумир школы, уехавший одним из первых. Ничего не изменилось в каменном безличье серых домов, в затененности улиц, ставших лабиринтом воспоминаний; но жизнь, к которой предстояло вернуться — кладки стен, вывески на иврите, семисвечники и серебро в полумраке синагог, зной, люди в черных шляпах и допотопных сюртуках, болтающиеся нити талесов, гортанная речь и мраморные облака — не отпускала, заставляя чувствовать себя пришлым.
Двухэтажный, крытый красной черепицей, особняк стоял за кованным забором.
Перед отлетом Розенберг просмотрел о Ходосе все, что было в сети, без мысли разобраться в какофонии измышлений, обличений, лжи и откровенной паранойи, а пытаясь понять, к кому его посылают.