«В первой комнате, – рассказывая о своей родной квартире, мама считает от кухни, – жила другая моя бабушка, Мария Лукинична. Кроме моего отца, у нее было еще три сына: Александр, Андрей и Григорий».
В маминой памяти их комната выглядит так: «Все пространство занимали кровати. У двери деревянный резной буфет. Шкафа не было. Посредине стоял дубовый стол на толстых ножках».
Раньше им принадлежала и восьмиметровая комната, но после женитьбы Василия ее отдали молодой семье. Мамин брат Виктор родился в ноябре 1939-го, но отец так его и не увидел: как раз тогда, в ноябре, он ушел на Финскую, а когда вернулся (в апреле 1940-го), младенец Виктор уже умер от менингита.
Еще один мамин брат родился мертвым. Потому и нет имени: не успели дать.
Счет мальчиковых смертей на этом не останавливается. Сын соседки Муси умер зимой сорок первого (не блокадной, а предвоенной). Мамин двоюродный брат Алик годом позже – в блокаду. Потом, после войны, они говорили: в нашей квартире мальчики не живут.
Война – рубеж. В маминых рассказах все строится на этом разделении: «перед войной» и «после». К этому я давно привыкла и почти не замечаю. Но зачем, рассказывая о жизни соседей, мама, в качестве предуведомления, неизменно указывает метраж? Словно все, что случится с ними в дальнейшем – не слепой замысел судьбы, а точная математическая функция от площади их комнат: закономерность, над которой можно сколько угодно ломать голову, но нельзя разгадать.
«Следующую, метров восемнадцать, – мама рассказывает, я записываю на диктофон, – занимала полячка Варвара Феликсовна. Она умерла перед самой войной. Но успела пригласить к себе каких-то дальних – скорей всего, по мужу, – родственников. Александру Ивановну с тремя дочерьми: Шуркой, Валей и Люсей…»
В июле 1941-го Александра Ивановна, чью голодную крестьянскую память еще не отшибло, увезла младших дочерей назад, в деревню. Ей казалось: на деревенские хлеба.
«Осталась одна Шурка».
За мамиными словами мне слышится интонация из дневника Тани Савичевой[11]. Будто мы обе, и я и мама, идем у него на поводу.
На самом-то деле Шурка вывернула Танину судьбу наизнанку, догадавшись – ранней осенью 1941-го, когда большинство ленинградцев еще надеялись, что все будет как в Финскую: победно, быстро и на чужой территории, – устроиться работать управхозом. Но не по месту жительства, где ее знали, а на какой-то из дальних Красноармейских.
Блокадная должность управхоза – «золотое дно». От тех, кто умирал, оставались не только карточки (для нечистых на руку управхозов, а таких, по мнению выживших ленинградцев, было большинство, эти выморочные карточки – программа минимум), но и ценные, весьма ценные, вещи. В общем, есть где разгуляться, особенно если ты – девка-хват. После войны Шурка не могла удержаться, хвасталась перед соседями. «Показывала ожерелье необыкновенной красоты».
Вот так, преуспев в блокаду, она – из простой деревенской девахи – превратилась в интересную и весьма состоятельную дамочку, которой нет дела до родни.
Следующая комната: тети-Настина. По маминой экспертной оценке, метров 13. (Тетю Настю я помню: в моем детстве она – маленькая сморщенная старушка. Повторяя за мамой, я называла ее не бабушкой, а «тетей Настей».) У нее было две дочери: Надя и Женя. Про довоенную жизнь их семьи мама рассказывает так: «Тети-Настин муж, дядя Тима, в мирное время служил в пожарной охране. С тетей Настей они не были записаны. Она – Каковкина, он и дети – Харлампиевы. Но до войны все было проще: записаны, не записаны – прописывай кого хочешь».
Если прочесть слово за слово, бросается в глаза обилие производных от глагола писать. Кажется, мама упомянула все, характеризующие отношения советского человека с родным государством. За исключением одной – по тогдашним временам решающей. Но доносов в их квартире не писали. Те, на кого можно было донести, не давали поводов: молчали и таились. Те же, у кого мог возникнуть такой соблазн, решали свои жилищные проблемы другими путями. Как, например, Шурка, отвоевавшая себе отдельную, собственную, комнату путем взаимной переписки с выжившими в оккупации родственниками. «В сорок шестом, когда ее мать и сестры хотели вернуться, Шурка их не приняла. Написала им письмо: дескать, не приезжайте, все равно не пропишу».
Пример красноречивый, но, как впоследствии выяснилось, не единственный.
До войны у тети Насти тоже жила деревенская родня. Племянницы, племянники, приезжавшие в Ленинград на время. На время же и прописанные. «Приезжали, уезжали, тетя Настя никому не отказывала». Единственная из неиссякаемого потока, о ком мама никогда не упоминала: тети-Настина двоюродная племянница Марфа. Почему – об этом позже.
11
Ленинградцы знают этот дневник, маленькую записную книжку, обтянутую шелком, в котором одиннадцатилетняя блокадная девочка ведет свой страшный учет. Последняя запись, сделанная одеревенелыми пальцами: