К вечеру им удалось задешево снять однокомнатную квартиру на окраине. Биографы утверждают, что в споре о том, кому где лечь, и родилась идея первого удачного проекта Боха. Но и сейчас, когда журналисты спрашивают их об этом, этот вопрос вызывает у Дмитрия Генриховича и Цыплаиды Ценциппер (свое африканское прозвище она превратила в официальное имя и известную всему миру торговую марку: кто сегодня не знает, что такое "образ жизни от Цыпы Ценциппер"?) легкое замешательство. Бох закуривает сигару "мадуро", чистотой и крепостью не уступающую цианистому калию, а Цыпа начинает перебирать фальшивые жемчужины на своей прекрасной шее (это ожерелье она надевает только по самым торжественным случаям). Конечно, в конце концов они подтверждают официальную версию, - ну не станут же владельцы огромной финансовой империи, сети магазинов и ресторанов, раскинувшейся от Балтики до Тихого океана, медицинских центров и инвестиционных компаний, нефтяных, оружейных и газовых компаний, горных курортов, частных школ и платного туалета с писсуаром и биде на базаре в Городе Палачей - ну не станут же они рассказывать, что, впервые оставшись наедине, впервые же по-настоящему разглядели друг дружку и глубоко задумались. Цыпа вдруг поняла, что у нее слишком маленькая грудь и костлявые плечи, а Бох внезапно забыл, что следует вначале - поцелуй или пожелание спокойной ночи. Промучившись до утра, они заснули от усталости где пришлось, однако проснулись в постели и без одежды, заговорив одновременно, а когда очнулись, то не смогли вспомнить, что говорили и делали. И только когда врач сказал Цыпе о беременности, она вспомнила, что тогда Бох обращался к ней почему-то на "вы", а она боялась умереть от боли, умирая на самом деле от любви.
На деньги, заработанные в туалетном бизнесе, они сняли небольшой, но уютный офис, где и занялись рассадкой. Идею предложил Дмитрий Генрихович, который всегда честно признавался, что позаимствовал ее у Шута Ньютона, известного юродивого из Города Палачей. Однажды этот бедолага узнал, что при коротком рукопожатии требуется энергия, равная ста ньютонам. Сила сжатия челюстей немецкой овчарки равна двум с половиной тысячам ньютонов. Двадцать пять рукопожатий в день - и вот вы уже самая настоящая немецкая овчарка. После этого он перестал здороваться за руку и получил свое прозвище. Если кто-нибудь в городке попадал в трудное положение, на помощь звали Шута Ньютона. Он приходил, обследовал дом, обедал с хозяевами, а уж потом принимался за то, что называлось неточным термином "рассадка". По его мнению, люди попадают в беду чаще всего из-за того, что неправильно сидят. Он мог часами искать место для бабушки, которая вечно всех раздражала, или советовал переставить мебель. Одной семье из четырех человек он посоветовал обзавестись пятым стулом. А другой - удлинить обеденный стол на двенадцать сантиметров. Третьей - летними вечерами садиться спиной друг к другу вокруг старой липы во дворе и считать загорающиеся в небе звезды до сто одиннадцатой, после чего можно было и взглянуть друг другу в лицо. А сходившей с ума после смерти мужа одинокой старухе Половцевой он подарил воображаемую собачку, заставив женщину растить и холить щенка и при этом никогда не забывать, что он может оказаться под ногами. И ведь помогало.
Вот такой рассадкой и занялся Бох, потратившись на рекламу и повоевав с учеными психологами, которые подняли его на смех, обозвав кустарем и невеждой, не прочитавшим ни одной из тех книг, в которых "метод Шута Ньютона" давным-давно разобран по косточкам. Дмитрий Генрихович вскоре махнул рукой на обидчиков, потому что от клиентов не было отбоя. Оно и понятно: русские люди десятилетиями сидели где и как велят, а тут наступили времена, когда пришлось самим рассаживаться, и уже муж с женой не понимали, кто из них должен сидеть во главе стола - спивающийся глава семейства или торгующая мороженой рыбой, колготками, а иногда - и собой, жена, приносящая в дом деньги. К "шарлатану" Боху пошли люди, и он, памятуя главную заповедь палачей "лучше быть никем, чем ничем", давал советы, рассаживал и даже делал подарки. Одному бакинскому юноше из беженцев, страдавшему от невыносимого одиночества, он подарил маленькую и не очень удобную скамеечку, велев каждый вечер проводить на ней полчаса, глядя при этом в угол и ни на кого не обращая внимания. Сегодня Вагиф, владелец половины нефтяных скважин России, бережно хранит эту скамеечку в бронированном сейфе, а когда ему нужно принять особенно важное решение, усаживается на нее, глядя в угол и ни на кого не обращая внимания, после чего предпринимает шаги, повергающие конкурентов в шок. Известнейший политик без трех с половиной минут премьер - до сих пор благодарен Боху за то, что тот научил его писать ржавым гвоздем на стекле, чтобы унять горячку мыслей и выносить на суд публики только готовые формулы - всегда точные, ясные и сжатые.
Раз в неделю Бох и Цыпа, работавшие в разных местах, обязательно встречались на Пушкинской площади: ведь если Петербург - это Проспект, то Москва, несомненно, - Площадь, но только не бесчеловечная парадно-кладбищенская Красная, а бестолковая, но человеческая Пушкинская.
Да и куда пойти человеку, если ему некуда пойти? Сюда, на перекресток Тверской улицы и Страстного бульвара, в моросящую тьму площадного вечера, сгущающегося в медный памятник, к которому бессмысленно льнут тени и люди, где никому нет дела до твоих душевных тягот и физической недужной слабости, мелко бьющейся зябкой мокрой птицей в тесноте грудной клетки, слева, где сердце, тоскливая ноющая немощь которого не видна глазу, не слышна уху и невнятна другим сердцам, и потому боль, наполняющая грудь и горло толченым стеклом, стихает, отступая перед разливом всеобщего безразличия, никнет и постепенно растворяется в едва ощутимой осенней горечи алкоголя и палого листа...
Эта площадь напоминала ему Город Палачей - прежде всего, конечно, Трансформатором. Когда-то это был памятник Сталину. Бронзовый, разумеется. Когда приказали его убрать, народ в одну ночь переодел Генералиссимуса и немножко переделал. На голову насадили пушкинский цилиндр. Лицо украсили бакенбардами, усы спилили. В одну руку всунули тросточку. Шинель - с нею было больше всего мороки - к утру при помощи автогена все же превратили в крылатку. Голову отрезали и приварили под углом, чтобы смотрел не вдаль, а вниз, как у Опекушина, взирая одновременно как бы вдаль и как бы вниз, как на проносимого мимо покойника в открытом гробу. Только с сапогами ничего не успели сделать. Начальство глянуло, ахнуло, всплакнуло и рассмеялось. Махнули рукой: шут с ним, был Сталин - стал Пушкин. Прозвали его Трансформатором. Кто-то сказал: "Ну, а чем они отличаются? Сапоги и Пушкин носил, зато Сталин знал, что такое трансформатор. Вот и вся разница".
Дмитрий Генрихович всегда приходил на полчаса-час раньше условленного срока, чтобы в полном одиночестве избыть накопившиеся за неделю отчаяние, боль и грусть. Он устраивался на скамейке в тени, закуривал и замирал в тупом оцепенении, всякий раз вспоминая рассказанную Гаваной историю об их предке, бежавшем из Голландии 1569 года от Рождества Христа в будущее - на Русь 7077 года от сотворения мира, бежавшем, чтобы спасти от инквизиции свою крылатую красавицу-жену, жившую в клетке на жердочке, дочь ведьмы. Ради спасения любимой он выпустил из подвала своего дома крыс-людоедов, уничтоживших половину Голландии, - и иногда его потомку казалось, что он слышит вопль последнего брабантского звонаря, который, спасаясь от длиннохвостых чудовищ, взобрался по веревке набатного колокола на головокружительную высоту, где его тело и душу поделили ангелы и крысы, и тонкий звон из прошлого плыл над Москвой, над Пушкинской площадью, заглушая все голоса будущего...
Ему вспоминалось древнее пророчество Симеона Владимирского: "Не бысть казни, кая бы преминула нас". И чтобы отбить вкус древнерусской эсхатологии, он залпом выпивал фляжку коньяку, хотя помогало это плохо.
Едко-желтым и ядовито-розовым - ни львиного злата, ни бронзы коринфской - всеми оттенками расплавленной меди отливал шелестящий поток лаковых автомобилей, легко мчавшихся по влажному бликующему асфальту мимо памятника Пушкину в гоголевской шинели, который стоял с опущенными глазами, как над покойником, а может быть, - чтобы не отвлекаться на мельканье световых пятен на плавных капотах и крышах, на будках, бабах, балконах, львах на воротах, летящих по некогда белокаменной Царской улице, по Тверской дороге, по вечерней Тверской всея Руси, вращающейся вокруг медной пушкинской оси и пылающими струями, брызгами, каплями уносящейся в темную толщу чудовищного города, напряженно-жесткого в центре, у взгромоздившегося на холмы алого Кремля, замкнутого в укромном оплоте диких зубчатых стен и башен и разрыхляющегося и разжижающегося к окраинам, где среди жалких серых коробчонок с крошечными окошками, по плоские крыши утонувших в мусорных хрущевских джунглях, между бесконечными бурыми заводиками и фабричками, складами и свалками, на продуваемых ветрами и поливаемых тягостными осенними дождями просторах высились неестественно красивые многобашенные замки в окружении легких сияющих магазинчиков, аптек, баров - светлые приюты бесплотной жизни, которым позволили вчуже блистать и притягивать взоры, словно невесте-юнетке в самом начале свадьбы, пока хозяева и гости еще не довели себя до пьяного угрюмства и взрыва утробной злобы, на которых замешен всяк русский праздник, требующий разгула, загула, порванной на груди рубахи и надсада, требующий выхода надрывной ярости, невесть откуда подымающейся в человеческой душе и выплескивающейся на вся и всех, калеча, ломая и со зверским наслаждением давя самое красивое, самое дорогое, любимое, завершающейся воплем: "За что, Господи?" и самоуничижением, если не самоуничтожением, - сумасшедшим криком, зовущим темный безначальный русский ветер, который ведь может и откликнуться, и взрыкнуть, и взвыть, и захрипеть вдруг, и дохнуть люто и гибельно, и погнать пыль и палые листья, взметнуться и ринуться, ломая все на своем пути, не разбирая правых и виноватых, вскидывая на воздух хрупкие коробки и коробчонки домов, тыщами с хряском выворачивая деревья и затмевая электрический морок уюта, - точно пьяный дурак в курятнике, с уханьем долбящий дубиной пушистых цыплят, пока не останется на весь миллионный град Москов разве что медного Пушкина да хмурого Кремля, привычных к пожару и разору, трусу, гладу и мору, ибо не бысть казни, кая бы преминула нас, - не бысть...