И не то чтобы мы взаправду так думали. Я хочу сказать, что нашего полковника Сарториса вовсе не надо было пугать тем скелетом. Ведь мы все, в нашем краю, даже пятьдесят лет спустя, идеализировали героев проигранного сражения, тех, что доблестно, неотвратимо, невосстановимо потерпели поражение, и они действительно стали для нас героями, – ведь это наших отцов и дедов, дядей и отцов дядей полковник Сарторис собрал в отряд тут, в соседних округах. А кто же имел больше права идеализировать их всех, как не наш полковник Сарторис, сын того самого полковника Сарториса, который собрал и обучил этот отряд и многим из них спасал, когда мог, жизнь в бою, а в промежутках между боями вытаскивал их из пучины собственных, будничных человеческих страстей и пороков. И Байрон Сноупс был не первым потомком старых служак из тех рот, батальонов и полков, и не первым он почувствовал на себе доброту нашего полковника Сарториса.
Но поговорка про сверчка, севшего на свой шесток, как-то больше тут подходит. И это была не острота, а скорее немедленный, единодушный, да, непоколебимо презрительный отпор всему тому, что воплощалось в слове «Сноупс» и для нас, и для всякого человека, для которого одно только упоминание этой фамилии в связи с чем угодно могло загрязнить и отравить все.
Во всяком случае, он (сверчок, севший на свой шесток) появился ко времени, во всеоружии диплома коммерческого училища; мы могли видеть его сквозь, через решетку, защищавшую наши деньги и всю сложную отчетность при них, чьим хранителем был полковник Сарторис, и он (этот Сноупс, Байрон) сидел, согнувшись над бухгалтерскими книгами, в такой позе, как будто он не то чтобы благоговел, пресмыкался и даже не то чтобы унижался перед блеском, перед слепым сверканием слепых монет, но скорее с уважением, не теряя достоинства, настойчиво, с почтительным и непоколебимым любопытством вникал в механику денежного учета; он не то чтобы вполз в нестерпимо яркий ореол, окружавший эту тайну, нет, он скорее пытался, не привлекая к себе внимания, приподнять подол ее одежды.
И, будучи последним человеком в этой сложной иерархии, он как бы наращивал на руку длинное бамбуковое удилище, пока не дотянулся куда надо; вытащив этот бамбук (приходится продолжать эту путаную, нелепую метафору) из того же колчана, в котором лежало также и место надзирателя электростанции, поскольку полковник Сарторис был одним из компании охотников старого майора де Спейна, ежегодно охотившихся на медведей и оленей в лагере, – майор разбил его в Большом Логе вскоре после войны; а когда полковник Сарторис пять лет назад основал свой банк, Манфред де Спейн вложил туда деньги своего отца и стал одним из первых акционеров и директоров этого банка.
О, да! Наконец-то сверчок вернулся на свой шесток, в амбар. А впоследствии (нам оставалось только ждать, хотя, сколько мы ни следили, мы, разумеется, не узнали – как, но, по крайней мере, более или менее точно, узнали – когда это случилось) он стал и владельцем амбара, а самого полковника Сарториса «отамбарили» от его ясель и кормушек, так же как Рэтлифа и Гровера Кливленда «отресторанили» от их ресторана. Мы, конечно, и не узнали, как, да и не наше это было дело; не скажу, что между нами не было таких, кто ничего и не хотел знать; таких, кто, поняв, что нам все равно никогда не защитить Джефферсон от Сноупсов, не говорил бы: давайте, мол, отдадим, уступим Сноупсам и Джефферсон, и банк, и должность мэра, и муниципалитет, и церковь, словом, все, чтобы, защищаясь от других Сноупсов, Сноупсы защищали и нас, своих вассалов, своих крепостных.
Колчан висел за спиной Манфреда де Спейна, во стрелы пускала другая рука, эта окаянная, немыслимая женщина, эта Елена Прекрасная с Французовой Балки, эта Семирамида – нет, не Елена, не Семирамида – Лилит: та, что была еще до Евы, и Творец, пораженный и встревоженный, вынужден был сам, лично, в смятении стереть, убрать, уничтожить ее, чтобы Адам мог населять землю, плодясь и размножаясь; а теперь мы сидим у меня в кабинете, куда я его не вызывал и даже не приглашал: он просто вошел следом за мной и сел за стол напротив меня, как всегда в чистой, выцветшей синей рубашке, без галстука, и лицо у него загорелое, гладкое, спокойное, а глаза следят за мной, до чертиков лукавые, до чертиков умные.
– Раньше вы тоже над ними подсмеивались, – сказал он.
– А что тут такого? – сказал я. – Что нам еще с ними делать? Конечно, вам-то повезло: больше не придется жарить котлеты. Но дайте им только время: может, среди них уже кто-нибудь учится заочно на юридическом факультете. Тогда и мне больше не придется работать прокурором округа.
– Я сказал «тоже», – сказал Рэтлиф.
– Что? – сказал я.
– Сначала и вы тоже над ними подсмеивались, – сказал он. – А может, я не прав, может, вы и сейчас, по-своему, смеетесь? – И смотрит на меня, следит, до черта хитрый, до черта умный. – Ну, чего же вы не говорите?
– Чего не говорю? – сказал я.
– «Выметайтесь из моего кабинета, Рэтлиф», – сказал он.
– Выметайтесь из моего кабинета, Рэтлиф, – сказал я.
3. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН
Может быть, оттого, что мама и дядя Гэвин были близнецы, мама поняла, что произошло с дядей Гэвином почти тогда же, когда и Рэтлиф.
Мы все жили тогда у дедушки. То есть дедушка был еще жив, и он с дядей Гэвином занимал половину дома, – дедушкина спальня и комната, которую мы всегда звали его кабинетом, были внизу, а дядины комнаты на той же стороне – наверху, и там он пристроил наружную лестницу, чтоб можно было входить и выходить со двора, а мама с папой и мой двоюродный брат Гаун жили с другой стороны, и Гаун учился в джефферсонской школе, готовясь к поступлению на подготовительные курсы в Вашингтоне, чтобы оттуда перейти в Виргинский университет.