— Да я не знаю даже, каким поездом вы едете, — успокоил Степан.
— Я и сам точно не знаю.
На углу Большой Житомирской они остановились.
— Прощайте, дружище, — молвил поэт. — Я говорю «прощайте», ибо мы можем, уже и не увидеться. Не забывайте, что исчезнуть на этом свете так же легко, как и появиться.
Он пошёл, а Степан почувствовал, что остаётся один, среди улицы, среди сурового безжалостного города, среди безграничного утреннего света, который ясно блестел над ним перед заходом месяца.
Потянулись однообразные дни, печальные, как чётки чернеца. Скука не оставляла его. В новом помещении молодой человек устроился скоро. За неделю оно приобрело тот вид и затейливость, о которой он когда-то мечтал, когда мечтать было ещё интересно. У окна в углу он поставил американское бюро из тёмного дерева, против дверей у стены — зеркальный шкаф для одежды, против окон — диван, обитый тёмно-красной тканью, рядом со столом — небольшой остеклённый шкаф для книг. Кроме того купил ковёр на пол и полдюжины стульев на деньги, оставшиеся от гонорара за киносценарий.
Но чем больше Степан украшал свою комнату, тем более чуждой она становилась ему. Каждая новая вещь наполняла его непонятным беспокойством. Он ставил её на место и смотрел на неё с удивлением, как на что-то чужое, нагло ворвавшееся в его жизнь. Потом за несколько дней привыкал к её присутствию, пользовался ею, когда нужно было, но чувство странности и враждебности всё ещё таилось в глубине души, всплывая внезапно, когда вечером, приходя домой, он зажигал свет. Так, словно без него они жили своей особой жизнью, может, разговаривали даже, шептались о нём, подслушав его мысли, и внезапно утихали, когда он растворял двери. С порога в прямоугольном блестящем зеркале он видел всю свою фигуру и это ему было неприятно, словно он неожиданно встретился со своим двойником.
Но наибольше боялся стола. Там в верхнем ящике справа хранилась начатая повесть. Он никогда не выдвигал его, но чувствовал, что рукопись там притаилась, как нечистое сомненье. Писать он не мог. Та пустота, которую он почувствовал, когда отошёл тогда от Зосиных дверей, незаметно разрушала его душу, и в этом опустошении исчезало прошлое, таяло, растворялось. Исчезало почти без следа под отравляющим действием скуки.
В восемь он просыпался, пил кофе, шёл на службу.
Это были самые счастливые часы его жизни, когда в нём просыпалась давняя мощь, живость и настойчивость. Он работал энергично, с увлечением, углублялся в дела, бегал по городу, улыбался, был остроумным, дельным, всюду незаменимым, но в восемь часов, кончив работу, отбыв все собрания и нагрузки, оставался один с самим собой. Переход этот был ужасным. Так, словно бы он был поделён на две части, одну для других, другую — для себя, и вторая оставалась пустой.
Вечера наполняли его пугающим беспокойством, чувство страшного одиночества угнетало его. И он терпел сумасшедшую боль человека, который утратил личное, придающее жизни вкус и приятность.
Все его попытки найти что-нибудь были напрасны. Разговоры со знакомыми казались ему пустыми, женские взгляды противными, любезность хозяев смешной. На лекциях, которые он начал посещать изредка, он не слышал ничего ни интересного, ни нового, в театрах пьесы были однообразными, а кинофильмы пошлы и шаблонны. В пивные он не заглядывал. Как-то вошёл в казино и бросил рубль на 20 — ему подали три червонца. Он поставил снова на ту же самую цифру, проиграл и нетерпеливо вышел. Всюду было слишком людно, светло и шумно. И всюду щемящее одиночество неотступно следовало за ним.
Как-то вечером он медленно шёл по Крещатику в том тёмном конце его, где расположены технические магазины. Его остановила женщина из тех, что просят прикурить и интересуются временем. Она употребила первый способ, и молодой человек зажёг ей спичку.
Она предложила:
— Идём?
Молодой человек согласился. Женщина взяла его под руку и свернула на Трёхсвятительскую. Они вошли в тёмный двор сквозь калитку на цепочке. Степан должен был согнуться вдвое, чтобы пролезть в низкую дверь. Тут женщина шепнула ему:
— Не шелести! Знаешь, какой народ пошёл — ко, всему придираются.
И он услышал от женщины ту ругань, которую считают привилегией мужчин. Наконец в конце затхлого полуподвального коридора она забренчала ключом и ввела Степана в комнату.
Тихий огонёк лампадки скудно светил в уголке.
Женщина зажгла лампу.
Он впервые смог её рассмотреть. Была она толстой, пухлой, стареющей, со злыми глазами и бледным ртом, из которого выходили хриплые звуки, как из старого граммофона.