-Так, мы были на холме, на котором я размышлял о будущем, были у одного военного памятника, у другого, у третьего. Что есть в городе еще?
-Есть оставшиеся с твоих, Юра, времен, остатки башни. Буквально дом, да еще одна мельница. Ну там, возле второго памятника.
-Так. Что еще?
-Ничего еще. Все, некуда. Архитектуру? Это пожалуйста.
-Нет-нет, ты не понимаешь. Историю, культуру, людей - вот такие мне интересны вещи. Как вспомню про Киев, так уж слезы на глаза - все там хорошо, каждая улочка, понимаешь! Вот и тут. Покажи мне места, в которых тебе хорошо. Чтобы я увидел воочию, за что дрался.
И я пожимаю плечами, и он так пронзительно на меня смотрит. Таких мест нет. Мы, увы, собирали Вавилон по кусочкам, без инструкции, и что-то где-то напутали, Юра. Мы растеряли нечто важное. Безумцев все больше, но безумцев неправильных, вынужденных страдать, но не смеяться; я решаю взять Юру в «Престол», чтобы показать ему это место, этих людей и сказать: «вот», но он не хочет об этом слышать - Керженцев оскорблен, и оскорбится еще больше, стоит ему это место лишь показать. Мы с ним спорим, ругаемся, но ругаемся возвышенно, как полагается литературному персонажу с человеком, который живопишет что-то, далекое от него самого. Мы чуть ли не деремся. Я со слезами в голосе утверждаю о Вавилоне, о бомбах, о смерти как о чем-то по эту сторону зеркала, он же больше говорит про отражение, а не про проникновение. Мы говорим на разных языках. Общего языка Юра Керженцев не знает. На первом же перекрестке он обиженно решает пойти другим путем и, несомненно, теряется. Я не догоняю его, я знаю: на улицах моего Вавилона он может встретить других, таких же как он и как я, ищущих, безработных, людей слов (а не дела), бегущих за невозможной Таней, удивляющихся трамваям в подземке вместо привычным всем вагонов метро.
Играет «Roberto Cacciapaglia - Oceano». Я придумала игру с моими pequeños bandidos: я говорю Крабу, чтобы он позвонил мне ровно в 19:56 и пятнадцать минут читал с выражением свои письма, и приглашаю Eugenito к 19:50. Я говорю ему, чтобы он надел свой лучший костюм (а я знаю, что он у него всего один - с выпускного; ах, эти замечательные традиции), и что мы обязательно пойдем смотреть на тайную подвальную выставку по улице, которую он не знает, что на этой тайной выставке соберутся лучшие копировальщики и энтузиасты, рисующие свой авангард. Что еще будет на выставке, спрашивает мой пан Belensky, для чего мне костюм, ну а я такая: ах, глупый, ты же совсем не дослушал, лучшие копировальщики ежегодно выбирают полотна великих и перерисовывают их, сходство удивительно, и этот год (не високосный), посвящен Тулузу-Лотреку, и до моих ушек дошел слух, будто бы портрет Жанны Венз в этом году превзошел оригинал, ты можешь себе представить? Кто такая Жанна Венз, начиная возбуждаться, спрашивал Шолом-Беленский, звучит интригующе. Дурачок, протянула я, ты не знаешь Жанну Венз, ах, значит ты не знаешь и Жанну Фонтайн, и Жанну Дюваль, и наверняка Жанну де Турбе ты не знаешь так же. Допустим, и что же, и что же эти копировальщики? Они будут там всего сорок минут, никакой фотосъемки, никакого алкоголя, чистый авангард; уверяю, будет не протолкнуться, детали позже, ты обязан надеть костюм, иначе вход нам заказан, скажи, что ты понял, сладенький. Да, я понял, но у меня совсем нет галстука или же бабочки, ничего, отвечаю я, у меня есть чей-то дома, так что 19:50, ни минутой раньше или позже, да, моя дорогая, по Гринвичу или же по Москве. / песня плавно переходит в «David Bowie - Ziggy Stardust»/ И вот он у меня в 19:50. В костюме и без галстука, красивый, глаза горят черным блеском, волосы приглажены, не кудрявятся, а я в домашней одежде бросаюсь на него, закрывая ногой дверь, раздеваю моего ничего не понимающего мальчика, ошалевшего мальчика, глупого bandito, который сквозь поцелуи хочет ввернуть вопрос о месте и времени, но я не даю ему, а помогаю с брюками, рубашкой, бесцеремонно его раздеваю и начинаю делать вновь мужчиной( в сотый, тысячный раз), пока, наконец, не наступает 19:56, пока не звонит Краб. Все пятнадцать минут он, нетерпеливый, ждет меня, хмурится на мои ужимки, как я пожимаю плечами и ладонью вожу по горлу, мол, достало, но не могу сбросить, извини, чрезмерно важно. Я знаю, как сильно он распаляется - вижу по его напряжению и обмягчению, а потом вновь напряжению. И трубка вешается. И мы продолжаем прерванное: авангард уже неважен, галстук неважен, ничто не важно - только я и он, мои губы да его губы, но в 20:11 мы заканчиваем, а в 20:13 и ни минутой позже приходит Антон и я, счастливая и окрыленная, бегу ему открывать, являть ему моего голого мальчика, и вновь играть, играть, играть, и пожимать плечами и смеяться над ним, и совсем этого не показывать. Итак, Антон говорит то, чему я его научила, он говорит, предупрежденный о Беленском: «Почему ты не на выставке? Я прибежал прямо оттуда/ я просила его немного побегать по лестнице, чтобы выглядеть запыханным, и он такой - ему это не было сложно/, когда не нашел тебя там, ты что, ты сумасшедшая? Ты хочешь пропустить выставку копировальщиков, как же, как же, ты же мечтала целый год, тем более Тулуз-Лотрек, наш общий друг, тем более портрет Жанны Венз, о, его рисовали словно бы для тебя! Бежим скорее!». И мой маленький, сходящий с ума herr Belensky, ни черта не понимает и сходит с ума оттого, что и Антон знает про Жанну Венз, и что про копировальщиков он тоже откуда-то знает, и он было подает прошение о галстуке, но мы кричим ему, что к черту, а я толкаю его в бок и зло шепчу: «из-за тебя я чуть не пропустила, о, хоть бы успеть!», и мы так смеемся с Антоном в душе, глядя на его растерянные попытки сохранить самообладание. И мы бежим. Антон впереди, я предоставило это право ему, бежим, чуть не попадая под колеса и, в итоге, прибегаем к какому-то заброшенному пустующему зданию. Антон в сердцах говорит: «Мы не успели! Прощай, Жанна Венз!». И я начинаю плакать горько, словно бы по-настоящему, и оседаю на землю. И мой маленький, неудовлетворенный, незаправленный, несчастный и удрученный Belenciatti плетется домой, чтобы понять, чего он не понимает в теориях города, во мне, в Антоне или Крабе; ну а мы пьем вино и обязательно ему расскажем, конечно, как не рассказать, но потом, однажды, когда он будет готов поверить во что-то настоящее, чего не увидеть парой глаз, чего не попробовать на вкус.