Выбрать главу

Надо было что-то решать, и к концу четвёртого дня к ним приплыл Голова всего канала, его привела кикимора из-под Царскосельского моста. Они долго что-то объясняли мавке, что не бывает перерождений по воле нежити, что попытка-не пытка и дальше будет лучше, просто надо пытаться много раз, вдруг повезёт. Она выла на их скользких руках, виноватясь, что сжила свою любовь со свету, но её убеждали, что это всё не так, и его поступки – это только его решения.

А ей винить себя не за что и вообще, надо жить дальше.

Боялись вот чего: труп, дело такое, что он завсегда мог уплыть неспросясь, мало того что он пузырил своими газами постоянно, привлекая внимание взглядов с поверхности, так ещё же и всплыть норовил что воздушный шарик. Это же потом хлопот не оберёшься, труп-то всяко увидят с поверхности, доставать начнут, мавка взбеленится и устроит панику, кто знает, что у горюющей женщины на уме бродит?

Еле уговорили припрятать тело под машину, испрося разрешения расковырять ему пузо до кишок. Затолкали её черноглазого под дно, приподняв тачку на руках, только ноги его торчали сбоку, там он и застрял, шлейфом разнося ниже по течению канала сладковатый запах.

До зимы-то он и пролежал, мавка горевала, и не давала его никому, пока кикимора под конец рождественского поста не приплыла к ней, жалуясь на головную боль от колокольных звонов, и не упросила дать ей «одну только лапку, здоровье поправить», Мавка, давно бредившая запахом от тела, разрешила, и даже помогла снять ботиночек с опухлой ноги. Глядя на то как жадно кикимора вцепилась в пальчики, девица не выдержала и легко скрутила ему вторую ступню, быстро провернув её в суставе и оторвав вместе с ботинком.

Сидя в машине, аккуратно кусала кусочки, смотрела, как кикимора урча грызёт ноженьку её несостоявшегося мужа. Хрустя мизинчиком, и выплюнув заскорузлый желтый ноготок, она успокоилась и посветлела лицом, уж очень ей вкусно было.

К сочельнику она и соседушки сожрали черноглазого без остатка. Все вокруг радовались её щедрости, пророча мавке на коляду новую любовь и скорое счастье.

Мусор

Семён Михайлович уже в который раз брёл по улице в свой обеденный перерыв, чтобы посмотреть, как по Обводному что-нибудь плывёт. Не то что бы его это очень сильно интересовало, но развеяться было приятно. Работа у него была скучная, сидячая, но ему, по старой памяти, не хватало той бодрой и острой радости сорваться куда-то посреди дежурства.

Раньше-то он был оперуполномоченный, или, как говаривали в простонародье, – мент.

Потом, конечно, заигравшись в чехарду перестроечных бизнесов Семён Михайлович пытался переобуться в прыжке, да кое-кто недовольный шибко переломал ему обе ноги бейсбольной битой. Говорили, что за дело, да тут уж свечку не держал никто, добавить нечего.

Уже лет семь работал в шараге, куда его пристроили на синекуру за связи и опыт в решении разных вопросов, хотя опыт этот, прямо скажем, был сомнительный.

Хромал сильно. Лет ему было хорошо под пятьдесят, глаза – словно переспелые черешни, вошедшие в такой сок, что уже закоричневели до черноты, – живо блестели на его оплывшем лице, начавшем стареть стремительно, как бывает только у внезапно потерявших любую радость жизни людей.

Всё как у всех было у человека: жена, пасынок, квартира, машину недавно поменял. В костюме ходил, хоть и не нравилось ему. Всё было. А чего-то не хватало.

Память, будь она неладна, бередила старые раны так бойко, что он иногда мечтал о склерозе или инсульте каком-нибудь. Начинал пить, да жена бесилась так люто, что проще оказывалось не пить.

Так и жил, ждал неизвестно каких перемен, но и сам не знал каких.

Офис его недавно переехал, раньше он на Старой Деревне сидел, там и пристрастился на воду глядеть с мостка, а теперь вот приходилось ходить к неуютному Обводному.

Места были родными, лет пятнадцать назад, ещё до того, как он первую квартиру купил, работал он тут, в тридцать восьмом РОВД, да и жил неподалёку на Боровой.

Раньше-то всех знал, а теперь знакомые встречались редко. Или встречались, но не узнавали в этом стареющем и полноватом дядечке того шныря из ментовки. Признаться, он был этому даже рад. Когда ему всё-таки приходилось объясняться за свою неказистую жизнь, он умалчивал о скуке и тоске, отбрёхиваясь дежурными фразами про хорошее: «не болеем», «закончил», «да уж вырос», «и невеста есть», «купил нулёвую», «резвая, да, и жрёт мало».

Ему было сложно объяснить эту тоску даже самому себе.

Однажды, жена приготовила на ужин фаршированные перцы, он шкурку снял, внутренности съел, а перцами побрезговал. Жена увидела и разоралась, что не для того мол-де она готовила, и если он воротит морду, так лучше бы тефтели сделать, а перцы с бабкиной дачи, надо было б тогда сберечь на другой раз и бла-бла-бла. Он ей, разумеется, ответил тогда, что он взрослый человек и сам может решать, что ему есть, и на чём вертелись эти перечные шкурки, но скандал вышел таким пустяковым и таким безобразным, что Семён Михайлович тогда поневоле задумался, отчего ему и жене его внезапно всё опротивело до тошноты, да до такой, что и отвёрткой живот расковырять не жалко.