Кабинет Сирина, когда он возглавлял издательский отдел „Хоэгботтона и Сыновей“, являл собой гавань культуры в сердце тупого орудия алчности и менялся в зависимости от времени года. Зимой и ранней весной стол Сирина был погребен под контрактами, рукописями, заявками, записями об авансах и гонорарах и справочниками — для подготовки к изданию произведений в текущем году. По мере того, как шел год, эти горы исчезали со стола, пока к осени не оставалось ничего, кроме законченных книг, а место бумажных кип занимали журналы и газеты, чреватые мрачными и ликующими рецензиями на его детища. С зимой его стол снова скрывался под грузом обещанного и многообещающего. Вне зависимости от времени года в его кабинете витал чудеснейший запах, запах пергаментных страниц, чернил и только-только сошедших с печатного станка книг.
Одной из наиболее отличительных черт кабинета Сирина, помимо невероятных гор и залежей на его плодородном столе и извечного аромата сигар и ванили, было множество стеклянных трубок, изготовленных для него одним стеклодувом, беженцем из Морроу. Стеклянные трубки теснились и высились на столике у овального окна, выходившего на бульвар Олбамут. В каждом крохотном вырезанном в стекле углублении обитала гусеница, куколка или уже вылупившаяся бабочка.
Сколько раз, когда его секретарь проводила меня к нему, я видела, как он возится со своими питомцами, но лучше всего я помню, как Сирин стоял, оплакивая мертвую бабочку. Он только что вернулся из вынужденного отпуска на Южные острова, вызванного его участием в Гражданской рыбной кампании. В своем отглаженном сером костюме и бордовых ботинках он выглядел загорелым и отдохнувшим, но с этой элегантностью дисгармонировал кричащий пестрый галстук, который постыдился бы носить даже клоун: галстуки были единственным пороком Сирина. За годы его волосы понемногу отступали ото лба, все больше открывая узкое и умное лицо. Я была знакома с ним много лет и тем не менее совсем его не знала.
Услышав мои шаги, Сирин резко обернулся, за очками в серебряной оправе взгляд ярких глаз казался рассеянным. Он пригвоздил меня своим знаменитым взглядом, способным видеть сквозь стены и заставить говорить даже самых упрямых труффидианских монахов. Через три недели эта элегантная личность предаст „ХиС“ ради должности в „ФиЛ“. Через полгода он вновь пройдет по улицам Амбры, как будто этого предательства не случилось вовсе.
— Только посмотрите, — сказал он, — моего любимого сапфирового капана колонизировали серошапки. — Его простертые, испачканные спорами микофитов руки, в которых лежал смятый трупик обожаемой бабочки, казалось, принадлежали пианисту, а не редактору.
Мы встретились на полпути между дверью и его драгоценными стеклянными дворцами. Я долго смотрела на существо в его руках. Верно: мертвая бабочка была полностью покрыта изумруд-но-зелеными микофитами. На расправленных крыльях выросли тысячи микофитных колонистов с красными утолщениями на концах, которые напоминали нагромождение антенн. Бабочка походила на замысловатую, усеянную драгоценностями заводную игрушку. Она была красивее, чем когда-либо при жизни, — не просто бабочка, задыхающаяся от микофитов, но совершенно иное, новое создание. Даже текстура экзоскелета как будто изменилась, стала более податливой. Я глядела на нее со внезапным страхом, которому не могла подыскать ни причины, ни имени. Она как будто свидетельствовала о процессе, который начал поглощать моего брата в его изучении серошапок.