ой привычкой цитировать к месту и не к месту любимые строки, которая была мне в ту пору свойственна. К моему изумлению, он не узнал цитаты. На пороге стоит — Судьба. Был чудесный, легкий, весь в лужах и отсветах, день. Маршрут наш я помню довольно точно. Мы дошли до метро, пересекли Мясницкую, пошли по Сретенскому бульвару, мимо громадного, с его башенками, эркерами, фонарями, решеткой, целый квартал, в сущности, занимающего дома, построенного в начале двадцатого века страховым обществом «Россия», построившим, как известно, в Москве два знаменитых, для совсем другого двадцатого века предназначавшихся дома, пресловутый дом на Лубянке, с тех пор пропитавшийся кровью до последней своей половицы, и вот этот, отданный под коммуналки, на растерзание тараканам, тазам, кухонным склокам, в одной из каковых коммуналок, в поделенной на два узких отсека высокой комнате, жил тогда Тихон П. (в контексте эпохи имя почти немыслимое, но так его, действительно, звали), один из ближайших друзей моей молодости, с которым, увы, я напропалую поссорился в конце восьмидесятых годов; спустились по Рождественскому бульвару, свернули, не доходя до Трубной площади, влево, прошли мимо Богородице-Рождественского монастыря, мимо тех, вернее, развалин, полуразвалин, дворов и двориков, помоек и несуразиц, в которые превращен был к тому времени Богородице-Рождественский монастырь, куда я любил заходить, почти не задумываясь о прошлом этих несуразных дворов, гильотинированных церквей, как я и вообще в ту пору, в отличие от Двигубского, о прошлом дворов и домов не задумывался, но всякий раз, когда заходил туда, наслаждаясь тишиной, пустынностью и какой-то особостью этого места, как будто выпадавшего из города, грохота, из враждебного времени, вращавшегося вокруг, почему я иногда, и даже довольно подолгу, сиживал в самом дальнем его дворике, обнесенном покосившейся галереей, на которую выходил, бывало, с явно не нужной ему метлою, толстый татарин-дворник, смотрел на меня и тут же, ни слова не сказав, уходил; прошли, следовательно, мимо этих за полурухнувшею стеною спрятанных дворов и развалин, куда П. Д. нарочно повел меня через несколько лет, чтобы рассказать мне об истории этого монастыря, одного из древнейших монастырей Москвы, примечательного, среди прочего, тем, что именно там, обвиненная в колдовстве и бесплодии, пострижена была насильно в монахини Соломония Сабурова, первая жена Василия Третьего, разведшегося с нею вопреки увещеваниям жестоко поплатившихся за увещевания эти инока Вассиана Патрикеева и преподобного Максима Грека, а также иерусалимского патриарха, предсказавшего, что если московский князь во второй раз, при живой жене, женится, то иметь будет злое чадо, при котором царство наполнится ужасом и печалью, как оно, разумеется, и случилось, поскольку от второго брака Василия с Еленой Глинской, произошел, как все мы знаем, Иван Четвертый, за свою жестокость прозванный Васильевичем, Соломония же Сабурова, в монашестве София, вскоре сосланная из Москвы в Суздаль, пострижена была не только насильно, но, рассказывал мне Двигубский впоследствии, по распространившейся в народе легенде, беременною, в результате чего на свет появился будто бы сын ее, нареченный Георгием, единокровный брат Ивана Грозного, который (т. е. Иван) его (т. е. Георгия) разыскивал, с целью, понятное дело, немедленно уничтожить, но в розыске нимало не преуспел, поскольку, по легенде, Георгий этот превратился не в кого-нибудь, а в знаменитого разбойника Кудеяра, героя народных песен, славного своей жестокой удалью и лихой красотою (было двенадцать разбойников, был Кудеяр-атаман…); прошли, еще раз, мимо примечательнейшего этого места, мимо Архитектурного института, дошли до Кузнецкого Моста, спустились по нему, не задерживаясь, как почти всегда я задерживался, в Книжной лавке писателей, пересекли Петровку, затем Большую Дмитровку, тогда, разумеется, Пушкинскую, дошли до Тверской по Камергерскому переулку, называвшемуся в ту пору проездом Художественного театра, или проездом МХАТа, или даже просто проездом МХАТ, что приводило к немалой путанице с адресами, письмами, официальными справками, с каковой путаницей мне пришлось столкнуться впоследствии, когда весною 1985 года я туда переехал, чтобы прожить в этом проезде и переулке с весны 1985 до осени 1992 года лучшие, как мне теперь кажется, семь с половиной лет моей жизни, о чем я еще и подозревать не мог в тот майский, или июньский, весь в отблесках и лужах, день, точно так же, как не подозревал и не мог подозревать, разумеется, что, перейдя по подземному переходу Тверскую, тогдашнюю улицу Горького, пошли мы одним из моих, впоследствии, в это лучшее семилетие, излюбленных и постоянных маршрутов, мимо Центрального телеграфа, затем направо у обезглавленной церкви, превращенной наследниками и предателями Кудеяра в отделение этого телеграфа, или, выражаясь их языком, переговорный пункт, возле которого всегда стояли, скучали, курили солдаты, часами, видимо, ждавшие разговора с родной Алупкой, родным Ашхабадом; огибая так называемый Дом композиторов, с профилем Шостаковича на серой стене, через пыльный скверик с качелями — к Брюсовской церкви, большевиками не тронутой, проулочком и опять через сквер, по Шведскому, антисоветским своим названием пленявшему меня, тупику, мимо нового здания МХАТа, похожего на слоистый кирпичный пирог, мимо всегда, сколько я себя помню, стоявшей во дворе перед самым выходом на Тверской бульвар заржавленной старой машины, не могу только вспомнить теперь, была ли это «Победа» или крошечный послевоенный «Москвич», склоняюсь ко второму, затем — на бульвар, и дальше — к Никитской площади, возле которой зашли, наконец, в кафе, оттуда — к Арбату. Я не знал будущего, как никто не знает его, и не интересовался прошлым, во всяком случае так сильно, как интересовался им Двигубский; от исторических, филологических и вообще от всяких штудий я был, наверное, дальше в то лето моей жизни, чем в какое-либо другое, не говоря уже о зимах и осенях. Я рассказывал, конечно, о киностудии, предполагая, впрочем, что рассказы эти Двигубскому не могут быть особенно интересны. Предположения мои не соответствовали, как оказалось, действительности. Чем дальше я рассказывал, тем внимательнее он слушал. Была, наверное, некая игра самолюбия в этих моих рассказах, вот, мол, какой я