Выбрать главу
зав, завкафедрой в университете и зав соответствующей лабораторией в исследовательском институте на Воробьевых горах, филиал которого располагался и, надо думать, до сих пор располагается в подмосковном Пущине, где у Двигубских была еще одна, мной не виданная, как бы загородная квартира, заменявшая им дачу, хотя и лишенная, конечно, обычных сарайно-огородных прелестей, того особенного деревянного пригородного уюта, которого Двигубский, кажется мне, вообще не знал и не чувствовал. Константин Павлович был при всем том убежденный франкофил, франкофон, ни о какой химии, физике, биологии со мной, конечно, не говоривший, но говоривший, за вечерним чаем в столовой, с расстановкой и юмором, с подробностями и цитатами, со вкусом к подробностям и с наслаждением от цитат, о Шатобриане и Прусте, о Верлене и Валери; бенжамен-констанова «Адольфа» он знал, кажется, наизусть; знал и авторов, в России почти не известных; давал мне, помнится, читать большие тома Шарля дю Боса; открыл для меня Маргерит Юрсенар (интерес к которой разделял со своим старшим сыном, ценившим в ней проникновение в исторические глубины); привил мне любовь к Бодлеру. А читал ли я бодлеровские стихотворения в прозе, «Парижский сплин»? Неужели еще не читал? Вот, возьмите и прочитайте, говорил он, выходя из своего кабинета с тоненькой мягкой книжкой, с безумными, на обложке, бодлеровскими глазами, перелистывая ее длинными волосатыми пальцами, открывая ее на «Признаниях художника», чтобы прочитать, себе самому — в сотый раз, мне — впервые, незабываемую, непереводимую фразу о том, что изучение прекрасного (l'étude du beau), есть поединок (un duel), на котором (où) художник кричит от страха (crie de frayeur), прежде чем пасть побежденным (avant d'être vaincu). Я в ту пору, вернувшись, в самом деле, в институт, но вдохновенно прогуливая занятия (вдохновенно настолько, что меня из него в конце концов выгнали, затем, после некоторых хлопот и усилий, взяли обратно), учил как раз французский язык, раз в неделю приезжая на полтора часа к очень в ту пору хорошенькой преподавательнице не помню уже какого учебного заведения, подрабатывавшей частными уроками, жившей на Большой Бронной улице и весьма, я помню, удивленной моим желанием поскорее забросить учебник под лавку и перейти к чтению Бодлера, к чтению Паскаля, которым, не без влияния все того же Константина Павловича, я очень тогда увлекался, читая его в издании начала века, сначала одолженном, в конце концов подаренном им, Константином Павловичем, в какой-то поздний вечер, удивленному и смущенному мне (единственный его мне подарок, а ведь я сам так, кажется, и не подарил ему ничего…), переплетенном в фиолетово-желтую, в цветочных разводах материю и воспроизводящем то первое приглаженное пор-роялевское издание 1670 года, которым специалисты, насколько я знаю, давно уже перестали пользоваться, отвергая его как полу-подделку, но которое я по-прежнему предпочитаю всем новым, филологически корректным версиям бессмертного текста. Вижу, вот сейчас беря ее в руки, Константина Павловича, с этой книгой в руках, в его необыкновенно красивых, с отчетливой, унаследованной его сыном косточкой, всегда очень плавно, как если бы они все пытались очертить какую-то круглую, чудную, облачную фигуру, двигавшихся руках; душа, говорит он, не удерживается, знаете ли, на тех высотах, на которые ей иногда удается подняться, она тут же падает с них, elle y saute seulement, mais pour retomber aussitôt. Одна