мысль в этом издании «Мыслей» отделена от другой крошечным значком вроде нотного; возле некоторых, как вот, например, возле этой, только что мной процитированной, на 306-ой странице, видны следы очень тонких, аккуратно поставленных крестиков, которые он, Константин Павлович, кажется мне теперь, перед тем, как сделать мне свой подарок, тщательно стер резинкой, почти убрав карандашные, но не справившись, конечно, с чернильными, фиолетовыми, восходящими, надо думать, к какой-то другой эпохе, к предшествующему поколению, вкусившему много знаний, еще больше горя. Было, вообще, не совсем понятно, как мог такой человек сохраниться в советских условиях, как он выжил, не заматерев душой, в эвакуации, в послевоенной Москве, в ожидании своего в сорок шестом году арестованного отца (в лагере, между прочим, подружившегося с тем, тогда еще относительно молодым филологом, который, состарившись, давал теперь его внуку уроки древнегреческого…), отца, освобожденного в пятьдесят пятом и почти сразу же скончавшегося от инфаркта, не дожив, говорил мне Константин Павлович, ни до чего, ни до двадцатого съезда, ни до первых, тайных, окольнейшими путями переданных писем из-за границы, от когда-то уехавших в эмиграцию родственников, первых, опаснейших с ними встреч. Мать П. Д., Елена Сергеевна, в разговорах наших почти никогда не участвовавшая, смотрела то на меня, то на мужа, то на сына, то опять на меня, какими-то странноватыми, удивленными, одновременно чуть выпученными и выкаченными глазами, из которых как будто кто-то когда-то взял и вынул блеск, огонь, юмор; я так никогда и не узнал кто, почему. Если я ничего не путаю, она мирно, всю жизнь, преподавала все в том же университете немецкий и, кажется, датский, так что романское влияние вступало во взаимодействие и отчасти в противодействие с влиянием германским; П. Д., и немецкому, и французскому обученный еще в детстве, помимо и как бы даже вопреки советской школе, ненавистной ему, разумеется, так же, как и мне, чувствовал себя и в той, и в другой сфере совершенно свободно, в отличие, наоборот, от меня, никакого домашнего образования, по сути, не получившего, добиравшего, что еще можно было добрать, на ходу, на лету, из разговоров с Константином Павловичем, из книг и из воздуха. В воздухе, временами, чувствовалась гроза. Такое бывало у меня впечатление, что вот сейчас, за пять минут, нет секунд, до того, как я позвонил в дверь и Сережа с шахматным журналом в руке эту дверь мне молча открыл, все со всеми ругались, язвили, шипели, при моем появлении умолкли, потом, за чаем, понемногу отходили, оттаивали, без слов и объяснений мирились. В доме при этом всегда был порядок, и была чистота, бережно и как что-то драгоценное, как символ высшего какого-то смысла поддерживаемая, в первую очередь, Еленой, конечно, Сергеевной, которую ни забота о троих детях, ни всем известные тяготы советского быта, смягченные, впрочем, академическими немалыми привилегиями и помощью заграничных друзей, ни университетские ее обязанности, ни болезни, ни ссоры не могли, как рассказывал мне П. Д., заставить хоть на йоту поступиться привитыми ей в ее собственном родительском доме понятиями, чистотой скатерти на обеденном круглом столе. Теперь, когда я перебираю в памяти друзей и знакомых, мне кажется, что из всех из них только Двигубские никогда не ели на кухне, даже завтракали в столовой, уверял меня П. Д. (которому, следовательно, поэзия пресловутых московских кухонь осталась столь же чужда, сколь и поэзия дач, заборов, сараев…), не очень большой, но светлой, во двор и в небо, с верхушками тополей в нем, выходившей комнате, где стоял узкий, красного дерева, буфет с парадной посудой и на стене, лицом к которой я обычно сидел, висели два, для меня незабвенных, для Двигубского, как впоследствии выяснилось, незабвенных тоже, портрета — мальчик и девочка, работы, утверждала Елена Сергеевна, отвечая на мой вопрос, безымянного крепостного мастера начала 19 века, написавшего этих двух, восьми-, или девятилетних детей, брата и сестру надо думать, у большого, в далекий парк распахнутого окна, причем отдаленное семейное сходство с этим так и оставшимся для меня безымянным мальчиком, тем более с этой девочкой, в комических, на наш теперешний взгляд, бахромчатых панталонах и с прелестной, еще детской, в уголках губ, улыбкой стоящей, опираясь пухловатой рукою на светлый овальный столик, — неуловимое, но все же несомненное сходство и с ним, и с нею виделось мне и у самой Елены Сергеевны, и, тем более, у ее мамы, бабушки, соответственно, П. Д., в детстве, как он рассказывал мне, обожаемой им, ко времени нашего с ним знакомства уже давно покойной, улыбавшейся точно такой же, в уголках губ, улыбкой на твердо-картонной фотографической карточке 1915, кажется, года, которую он показал мне однажды и на которой эта совсем молоденькая его бабушка, grande-mère, как почему-то он имел обыкновение выражаться, сидит, не зная о грядущих трагедиях, в окружении своих смеющихся мамы и папы, еще каких-то смутных усатых дядей и дородных тетушек за обеденным круглым столом, и так отчетливо, как будто ничего не переменилось с тех пор, видны те серебряные, на четырехконечных ножках, подставочки для приборов, которые, те же самые, не постаревшие и не погнувшиеся с тех пор, всякий раз, когда я оставался у Двигубских обедать, обнаруживались на скатерти, справа от больших и тоже, кажется, вполне старинных тарелок. Все это отрадно отличало их дом от домов многих других, знакомых мне и говоря советским языком, потомственных интеллигентов, почему-то считавших, говоря тем же языком, культуру быта помехой для культуры как таковой, не снисходивших до мещанских мытых полов и обывательского искусства обращения с пылесосом. Не снисходивших, бывало, и до простой гигиены; вспоминаю теперь, и вспоминая улыбаюсь, конечно, как морщился и кривился Двигубский, когда мы оказались однажды в соседнем с ним доме, в филологической огромной семье, где все пахли и все пахло потом, помойкой, парашей, и в ванной комнате, когда я зашел в нее, обнаружилось такое количество тараканов, как будто только они одни в ней и мылись. Пойдемте, Макушинский, поскорее отсюда.