Выбрать главу
есть, не выдерживаем настоящего, оно всегда превышает нас, мы не справляемся с ним. Мы слышим его призыв, но мы не в силах — ответить. Я еще не знал, конечно, что мне суждено будет все снова и снова думать об этом, в разные годы по-разному, всегда так же. Есть, по-видимому, лишь несколько мыслей, которые нам дано без обиняков и отговорок подумать за нашу жизнь. Мне хотелось — или мечталось — в молодости, чтобы это напряжение настоящего не кончалось, чтобы душа не падала, как писал Паскаль, с тех высот, на которые она так редко взбирается. Увы, эти блаженные мгновения всегда, конечно, заканчиваются, «непреходящее сейчас» всегда преходит, проходит, образ вечности тускнеет у нас на глазах. Душа падает — во время (думал я), и значит — в историю. История, иными словами, казалась мне частью того падшего, больного временем мира, в котором душа отчуждается от себя же самой, в котором она томится, в котором себя теряет. Что мне эти Василии, что мне эти Иваны? Всегдашний круговорот насилия, непрерывное повторение жестокости. Есть, в самом деле, какая-то роковая повторяемость русской истории, говорил между тем Двигубский, какое-то роковое и бессмысленное возвращение все тех же тем и мотивов, как если бы кто-то сидел и дергал за ниточки, все одни и те же, одни и те же. Вот о чем он хотел бы когда-нибудь написать. «Но в искре небесной», думал я любимой цитатой, «прияли мы жизнь, нам памятно небо родное». Небо в тот день было совершенно чистым над Москвою-рекою, как если бы не в Москве мы были, а там где-нибудь, на родине Петра Фрязина, Аристотеля Фиораванти. Почему, уже вечером, когда небо померкло, оказались мы на тогдашней улице Димитрова, теперь опять Большой Якиманке, я, как ни стараюсь, вспомнить уже не могу; помню только, никогда не забуду, как мы шли втроем от метро к центру, мимо французского посольства, и как, когда мы посольство уже прошли, из темноты переулка выступил вдруг нам навстречу низенький, коренастенький, в кепочке, молодой человек, окликнувший Феба по имени-отчеству. Прогуливаетесь? спросил он, быстрым и склизким взглядом ощупывая меня и Двигубского. Прогуливаемся, ответил Феб, а ты что же? А я на дежурстве, ответил тот, отступая вновь в темноту, исчезая в ней с той же внезапностью, с какой появился. Кагэбэшник, сказал Феб, когда мы отошли шагов на десять или пятнадцать. Наблюдает, небось, за посольством. Ну и знакомые у вас, сказал я. Это бывший пациент, сказал Феб, вдруг принимаясь смеяться. Обычный кагэбэшник, мелкая сошка. Его выгнали из гэбухи, за пьянку. А он, говорил Феб (смеясь и с наслаждением, похоже, выдавая врачебную тайну), а он тогда попытался покончить с собой, оставив записку всего из одного предложения. Феб, я помню, выдержал паузу как хороший рассказчик. Какого же? «Не могу жить без „Органов“!» Тут Двигубский принялся, понятное дело, хохотать и сгибаться; я тоже. Не могу жить без органов. Да уж, без органов не проживешь. И что же, вы его лечили? Лечил. И его обратно взяли? Взяли, как видим. Хорош опричничек, говорил Двигубский, давясь своим хохотом. Не могу жить без органов. А нам-то, нам-то без органов каково? Вы бы все же так громко-то не кричали, а то ведь они и вон в том переулке стоят, его братья по разуму. А я что, хохотал Двигубский, я ведь только о почках, о печени.