ая серия — «Пламенные революционеры» — в издательстве, да простят меня Музы, «Политиздат», серия, между прочим, в которой подвизаются разные советские писатели с репутацией приличных и либеральных, продающие душу только по высшей ставке, за чистые денежки прямиком из партийной кассы. Он сказал, что впервые об этом слышит. А вот если бы он был не он. Ежели бы я был не я, как говорит Пьер Безухов Наташе Ростовой. Ежели бы он был не он, а какой-то совсем другой человек, он написал бы повесть под названием «Бабаев и Бадаев». И это была бы повесть уморительнейшая, смею заверить вас, мил-государь, животик бы себе надорвали. Он заговорил теперь с интонацией Чехова в бунинских «Воспоминаниях». Да-с, мил-государь, животик бы надорвали себе. Бабаев и Бадаев, изволите видеть, очаровательнейшие люди, душевнейшие друзья, пример пионерам и восторг октябрят, строители советского парадиза, мифологические персонажи, проходящие сквозь всю нашу с вами, столь славную свершениями, историю. Все меняется, все рушится, все летит в пропасть и стремится в тартарары, а они все идут, вечные двое, все идут, все дальше, по кровавому снегу, сквозь пургу и взрывы, под кремлевскими звездами, и один все пьет свое пиво из темной бутылки, и когда пиво в бутылке заканчивается, бросает бутылку в снег, в пролетарской же, крепкой его руке вырастает немедленно новая, а другой поедает, шурша фольгою, конфеты, «Мишку на Севере», и «Петьку на Соловках», и «Счастливых школьников в Дубровлаге», и незабвенные шоколадки «Аленка, или Оскорбленная невинность», и оставляет разноцветные фантики на снегу, на века; все идут и идут, как те двенадцать, под музыку революции; а Ленин между тем превращается в Сталина, а Троцкий обнимается с ледорубом, а Зиновьев целуется с Каменевым, а Хрущев сажает кукурузу на Красной площади, и стучит своим вечным ботинком по вечной, все стерпевшей трибуне, а они все идут, все идут, все говорят, и говорят, и никак не могут наговориться, и Бабаев все твердит шоколадными губами, что надо, надо строить в отдельной стране, а Бадаев, икая, говорит уже только о любви, о любви, о нежных изгибах, о таинственных глубинах коммунистической страсти. Я предложил ему, впадая в его интонацию, закончить повесть — бровями; тема, сказал я, вам близкая. Не мандельштамовскими ласточками круглых бровей, но бровями брежневскими, взлетающими в небо как ласточки, когда Брежнев умирает и эпоха заканчивается. Да, эпоха заканчивается, ответил на это Двигубский. И вот мы смотрим, как летят они в чистом небе, в безднах эфира, эти две ласточки, все, что осталось от анекдотического генсека, тихо-тихо, медленно-медленно исчезая в торжествующей над миром лазури. Дарю вам этот финал. Дарю вам этот сюжет, сказал он, я его, оставаясь собой, не использую. Я тоже не использую, сказал я, если останусь собою. Автомобильную стоянку давно мы уже прошли; вдалеке за излучиной появился железнодорожный мост, которым и заканчивалась здесь набережная; появились, на нашем берегу реки, крутым косогором уходившем вверх, желто-серые спины стоящих там, наверху, советско-имперских домов, торжественными, здесь и отсюда почти не вообразимыми фасадами обращенных к Кутузовскому проспекту; на другом берегу — какие-то бараки и склады; деревья, обведенные снегом, — повсюду; странное (как написал я потом в романе), как будто выпадающее, в свою очередь, из города, из сплетения улиц, проспектов, ни с чем не соотнесенное, ни к чему не причастное место. (конец цитаты), теперь, говорят, застроенное со всех сторон небоскребами. Я подумал, я помню, глядя сбоку и на ходу на Двигубского, что трансцендентальный субъект трансцендентальным субъектом, но что, на самом деле, мы все состоим из нескольких (многих), очень разных и друг с другом почти не связанных, может быть, персонажей, из которых только двум или трем, наверное, суждено всерьез воплотиться. По мосту, громыхая, шел бесконечный товарный поезд; смутное солнце проглянуло сквозь снежную завесь; стальным блеском засветилась, на мгновенье, река. У всякой дружбы есть, как мы знаем, свои слова и словечки, свои шутки и шуточки, не понятные непосвященным; Двигубский, впоследствии, в самых разных случаях и на самых неожиданных поворотах жизни поминал мне, сгибаясь от хохота, этого трансцендентального субъекта, о котором, не удержавшись, я все-таки заговорил с ним в тот день, и мое решительное заявление, что кантовское первоначально-синтетическое единство апперцепции является, без всяких сомнений, важнейшей предпосылкой феноменологической редукции у Гуссерля. В еще более дальнем последствии, незадолго до конца и финала, когда я сам давным-давно уже и думать забыл о редукции с апперцепцией, он поразил меня, не у реки, но у моря… об этом, впрочем, еще рано пока говорить. Поразил он меня и в эту нашу давнюю встречу, вот о чем следует сказать непременно, своим, уже перед самым прощанием со мною, после того как, возвратившись с набережной, мы посидели еще с моей мамой, накормившей нас необыкновенно вкусным в тот день гороховым супом с корейкой, за время нашего отсутствия сваренным ею, на узкой кухне с видом на изыски сталинского барокко, венки, гербы и каменные колосья, с видом, за колосьями и гербами, на все ту же Трехгорку…, своим, еще раз, на узкой кухне, совершенно неожиданным для меня сообщением, что после защиты диссертации уезжает в Ленинград, навсегда. Как в Ленинград? как навсегда? Вот так, в Ленинград, после защиты диссертации, уезжает он, навсегда. Ему предложено место в архиве, где надеется он, укрывшись от Софьи Власьевны, заниматься тем, что ему интересно. И еще возможно преподавание, если не в университете, то уж точно в педагогическом институте. И вообще… Что? Вообще ему здесь надоело. Вот так вот. Прощайте, Макушинский, спасибо вам за этот день, столь очаровательно проведенный.