Выбрать главу
ивлекая к себе внимания, поэтому медленно, медленно, не доводя дело до рокового щелчка, сдавливала обеими руками уже прижатые друг к другу половины этой скромной маленькой сумочки, чуть оттопыривая при этом нижнюю губку, с непоколебимым тихим терпеньем. Самое поразительное было для меня то, что Двигубский взял ее с собою, не предупредив меня об этом заранее; ему, видно, очень важно было мне ее показать, меня, может быть, удивить. Обращался он с ней с какой-то умиленной предупредительностью. Еще я подумал, я помню, что он даже и не попытался, наверное, влюбить в себя одну из тех двух, к примеру, француженок, с которыми знакомил меня в мой прошлый приезд, как на его месте попыталось бы сделать большинство наших общих приятелей, считавших, что брак не роскошь, а средство передвижения, и что мне это очень, конечно, нравится. Он предложил съездить в Царское. В Пушкин, переспросила Светлана. Да, в Царское, ответил Двигубский. Им предстояло прожить вместе двадцать два года. Это я теперь научился разговаривать с незнакомыми людьми, расспрашивая их об их жизни; почти любой человек говорит о себе охотно. Тогда я сам был смущен и не знал, что сказать. Двигубский тоже не старался поддержать разговор. Почти молча доехали мы до вокзала, когда-то Царскосельского, теперь Витебского, входя в который я всякий раз думал, и до сих пор, входя в него, думаю, разумеется, об Анненском; имя, Светой в тот день услышанное впервые. Ахматову и Блока она, конечно, читала. В кассовом окошечке сидела специально для нас подобранная, из всех кассовых злыдень самая злющая, востроносая крашеная блондинка. Три билета — куда? Так и говорите, что в Пушкин, молодой человек. В глазах ее читалось одно-единственное, зато заветнейшее, желание — чтобы мы вот сейчас, сию минуту, все трое, в мученьях подохли. Вот вам и поедем в Царское Село. И улыбнемся мы сквозь слезы. И мне, и ему ничего не стоило, конечно, заполнить весь перегон до Царского блаженной россыпью любимых цитат; Царское и есть, собственно, одна большая цитата. Его мысль двигалась явно в другую сторону; понизив голос, заговорил он, снова, о Гражданской войне, о революции, о гибели царской семьи, о страшной гибели великого князя Михаила Александровича, содержавшегося, впрочем и в отличие от Николая Второго, не в Царском, но в Гатчине, затем перевезенного в Пермь и в июне восемнадцатого года убитого там. Между прочим, недавно читал он потрясающие воспоминания графа Валентина Платоновича Зубова, создателя знаменитого Зубовского Института Искусств на Исаакиевской площади и прямого потомка екатерининского позднего фаворита. Воспоминания эти вышли в Мюнхене, в начале шестидесятых годов; сам Зубов, между прочим, скончался только в 1969 году, уже при нашей с вами жизни, Макушинский, а вот мы сидим в электричке, и — что? И ничего. Просто странно все это. Граф Зубов, как бы то ни было, хорошо знавший великого князя, рассказывает в этих воспоминаниях, ссылаясь, впрочем, на Сергея Мельгунова, знаменитого историка, книгу которого о красном терроре (тут он еще сильнее понизил свой и так низкий голос) вы, конечно, читали (я, разумеется, не читал), что Михаила Александровича, более или менее свободно жившего в Перми в гостинице, какие-то местные бойкие большевички в один непрекрасный день просто выкрали, вместе с его секретарем англичанином Джонсоном, выдав себя за переодетых белых, разыграв, следовательно, перед великим князем сцену освобождения, а перед всем миром сцену побега, так что, скажем, граф Зубов, еще некоторое время верил, что Михаил, действительно, бежал из Перми и находится, как сказано в тексте воспоминаний, в гостях у Сиамского короля. У какого Сиамского короля? А вот он, Двигубский, как раз и не знает, у какого Сиамского короля, но есть в этом, согласитесь, какая-то великолепная и трагическая нота абсурда, вообще свойственная всей русской истории. На самом же деле великого князя и Джонсона просто отвезли в соседний лесок и там расстреляли. Я, конечно, не вспомнил, сидя в той электричке, наш разговор на Тверском бульваре, четыре с половиною года тому назад. У Светы, при ближайшим рассмотрении, глаза оказались очень зеленые, очень кошачьи; смотрели они на него в тот день с каким-то восхищенным изумлением, как если бы она, Света, все пыталась и вот все никак не могла понять, откуда взялся в ее жизни такой человек, как вообще может быть такой человек, способный о таком и так говорить. В вагоне, на сей раз, ни бушлатов, ни бескозырок не было; через проход от нас сидели, конечно, как сидят они всегда и во всех электричках, пухло-понурые тетки с авоськами, занимавшие все шесть, друг к другу повернутых мест, внучки и правнучки тех других, революционных матросов. Каким образом попали к нему в руки упомянутые им воспоминания графа Зубова («Страдные годы России»), я, разумеется, не спросил у Двигубского; он сам рассказал мне, что познакомился здесь, в Питере, с совершенно замечательным человеком, морским офицером, капитаном какого-то, второго, что ли, ранга, у которого они со Светой (влюбленным взглядом подтвердившей истинность его слов) были позавчера в гостях, на улице Пестеля, во время какового визита ему и удалось у капитана выпросить оные воспоминания на пару дней почитать. Его откровенность меня поразила, я помню; на мой недоуменно-вопросительный, в Светину сторону, взгляд, ответил он успокоительным кивком, быстрым взлетом и медленным, со счастливой улыбкой, опусканием ресниц. Что до его нового замечательного знакомого (кавторанга? не удержался я от иронических скобок…), вот именно: кавторанга, то кавторанг этот работает в каком-то закрытом, таинственном, военно-морском институте, так называемом «ящике», где советская власть производит, на страх врагам, то ли субмарины, то ли торпеды, — и бесконечно страдает от этой своей деятельности, свободное же время посвящает прежде всего генеалогии, генеалогии, прежде всего, русских, хотя и не только русских дворянских фамилий, и, вообще, истории, прежде всего, опять-таки, русской, в которой его, кавторанга, что ему, Двигубскому, более чем понятно, интересуют не общие схемы и выводы, черт бы их все побрал, а только живые лица, подлинные события, анекдоты минувших дней в лучшем, пушкинском значении этого слова… Что же до самой нашей поездки, то она сливается теперь, разумеется, с другими какими-то, в разные годы и с разными людьми, поездками в Царское, в Павловск, в Павловск и в Царское, в Царское и, наоборот, потом в Павловск; от этой, со Светланою и Двигубским, на всю жизнь остались в памяти, в нашей общей, в бессмертном идиотизме своем, плакаты, развешанные какой-то остроумной пожарной частью в глубине любимого парка, приюта Муз, за всеми прудами, предлагавшие сознательным гражданам самой счастливой страны остерегаться адского пламени, не играть с огнем и геенной, соблюдать, да простят меня Аониды, правила противопожарной, да простит меня Аполлон, безопасности. На одном из этих плакатов изображен был хмельной малый с перекошенной счастливою мордой, красным носом картошкой, с бутылкою водки в одной и зажженной спичкой в другой корявой руке; надпись под ним гласила: «В хмелю веселый был Назар — пока не сделал он пожар!». На соседнем плакате имелась надпись, не менее замечательная: «Вспомнил ночью лишь Овечкин, что в гараже оставил свечку». Каковой Овечкин изображен был в виде кувшиннорылого мужика в полосатой пижаме, приподнявшегося, вращая выпученными зрачками, на смятой постели, рядом с мирно спящей женою; за окном уже полыхало пламя мировой катастрофы. Двигубский, как было сказано, имел способность хохотать сгибаясь, на грани слома нескладной его фигуры. Вот вам, говорил он, давясь хохотом, вот вам и поэзия Царского Села… Здесь столько лир, заметил я в свою очередь, повешено на ветки… Но и моей, и моей, хохотал сгибаясь Двигубский, как будто, как будто… Другого места не нашли, сказала (увы, всерьез) Света. Через полгода Двигубский возвратился в Москву, еще через месяц состоялось, у них дома, на Академической, некое подобие свадьбы, на которую его тетка из Питера, выбор его не одобрившая, отказалась приехать, так что я, увы, и в этот раз не познакомился с ней, Светина же сторона была представлена хмурым дедушкой в орденах, не запомнившимся отцом и мамой, районным врачом, доброй и миловидной, искренне готовой полюбить своего ученого долговязого зятя, но все-таки с непреодолимым изумлением смотревшей на всю эту компанию диссидентов и отщепенцев, не способных даже крикнуть «горько!», как следует.