Он лучше напишет что-то о русской истории как таковой, говорил он, я помню, во время той единственной прогулки, которую мы совершили втроем, с Ф. Е.Б. (или – Фебом), тоже, если память меня не подводит, весною, но уже следующей, 1983 года, в Коломенском. Я думаю теперь о том, как все было обыденно и просто в той исчезнувшей жизни и каким значением наполняются эти обыденные события теперь, когда их участников уже нет на земле. Просто – Феб позвонил мне в какое-то воскресенье, предложив погулять где-нибудь по случаю хорошей погоды, я же ответил, что уже договорился встретиться в этот день с Двигубским, что у нас давно была мысль съездить в Коломенское и почему бы нам, по случаю этой самой хорошей погоды, не съездить туда втроем; Двигубский, сказал я, о Коломенском знает все. Двигубский знал, действительно, все о Коломенском; я с радостью отдал бы, впрочем, полученные от него в тот день сведения и еще много чего в придачу за возможность повторить теперь простые действия этого дня, мой звонок ему из темной прихожей, где стоял у нас, под зеркалом, телефон, хмурый ответ Сережи, что он – сейчас позовет, мой разговор с Двигубским, и новый звонок Ф. Е.Б. (и телефон Феба, и телефон Двигубского до сих пор помню я наизусть, помню и оба моих московских номера, из эмигрантских своих номеров не помню ни одного), и даже, если угодно, мой путь до метро и в метро, по Кольцевой линии до станции «Павелецкая», затем, после торопливой, в толпе теней, пересадки под загробными сводами, по зеленой ветке, где поезд выезжает на мост и на свет и затем довольно долго идет мимо заводов, складов и пустырей, прежде чем снова спуститься под землю – до обшарпанной, кафельной, построенной уже после смерти усатого упыря, а потому и не столь загробной станции, в самой середке коей, мирно беседуя, уже стояли долговязый Двигубский и маленький Феб, меня поджидавшие. Беседовать им было, в сущности, не о чем; прогулка наша не совсем удалась. Я говорил с Ф. Е.Б. об одном, с Двигубским о другом, на его территории. Выяснилось, что к двигубским темам Феб равнодушен, а продолжать с ним наш давний, нескончаемый (в известном смысле и до сих пор не закончившийся), очень личный разговор в присутствии Двигубского тоже не получалось. Феб интересовался, по призванию и по профессии, прежде всего людьми, вот, в частности, этим Павлом, которого видел он во второй и, насколько я знаю, в последний раз в жизни; все, я помню, приглядывался к нему, как будто пытаясь понять, что это за длинноногая птица такая рассуждает тут о «дьяковской культуре», до которой ему, Фебу, никакого дела как раз, в общем, не было, о которой сам я услышал в тот день впервые. Двигубский, пораженный нашим невежеством, в свою очередь чувствовал, наверное, этот, впрочем – совсем не назойливый, вполне доброжелательный интерес Феба – к нему самому, к тому, что прячется за словами, к Двигубскому как таковому, видел эти пытливые, словно оценивающие взгляды, которые Феб изредка, искоса, снизу вверх бросал на него, – и чем сильнее все это чувствовал, тем более, казалось мне, закрывался, не понимая и не желая понять, что Фебу ничего от него не нужно, что он не набивается Двигубскому ни в друзья, ни во врачи, не претендует ни на роль конфидента, ни на роль спасителя от душевных невзгод, а что за этим стоит просто интерес к людям, интерес живой и подлинный, тот восхитительный, ни у кого больше не встречавшийся мне в такой силе и степени интерес к людям, который Ф. Е.Б. был присущ, сочетаясь в нем со столь же подлинной и живою готовностью этим людям, в случае надобности, помочь, на что эти люди, как правило, отвечали благодарностью и доверием. У всех правил есть исключения. Все более закрываясь, Двигубский, или так помнится мне теперь, все сильнее впадал в тон своей ранней молодости, к тому времени, о котором я сейчас рассказываю, уже, в общем, преодоленный, – то есть просто говорил без умолку, заваливая нас датами, подробностями строительства уже видимых, или невидимых, потому что более не существующих, давно снесенных или сгоревших церквей и дворцов, не слушая и не ожидая ответа, избегая Фебовых взглядов, улыбаясь преувеличенно белозубой улыбкой… так что Феб, в конце концов, показалось мне, как бы внутренне махнул на него рукою, почти перестал слушать, под конец сам впал в тот иронический, мефистофельский, как я называл его, тон, который бывал ему свойствен, когда что-нибудь вызывало, или кто-нибудь вызывал у него, что тоже случалось, раздражение и скуку. Коломенское в ту пору было еще местом довольно мало ухоженным. Церковь Вознесения, самая величественная из его церквей, стояла глухая, закрытая, обгаженная голубями, гулькавшими под сводами галереи. Мы шли к ней по косогору. Что бы ни думали по этому поводу уважаемые его собеседники, говорил Двигубский, как-то особенно нервно и широко размахивая руками, лично он придерживается того мнения, что эта церковь, по-видимому, – первая каменная шатровая церковь в России, то есть увенчанная шатром, а не, скажем, куполом (вот он, этот шатер, перед нами… говорил П. Д., так сильно и высоко выбрасывая вперед руку, как если бы он надеялся – чего не бывает на свете! – рукою до шатра дотянуться), – что церковь эта, еще раз, есть церковь моленная, то есть построенная, вернее – заложенная, вовсе не, как полагают некоторые ученые, с мнением которых он, Двигубский, не претендуя, впрочем, на роль знатока и авторитета в сей сложной материи, как раз и все-таки, по соображении всех данных и сведений, не согласен, – вовсе, значит, не в честь рождения наследника, сына Василия Третьего и Елены Глинской, будущего, соответственно, Ивана Грозного, столь любимого партией и правительством, а именно для того, чтобы вымолить у Господа Бога это рождение, этого наследника, о котором Василий мечтал так долго, что в конце концов развелся со своей бесплодно
14