первой женою, Соломонией Сабуровой, о чем, если не ошибаюсь, мы с вами, Макушинский, уже имели удовольствие и случай беседовать, говорил П. Д., поглядывая на Феба, и не просто развелся, конечно, но заставил ее постричься в монахини, как это вообще любили делать русские государи с неугодными им более женами. Женившись же на Елене Глинской, Василий, как утверждают некоторые авторы, попросил тогдашнего, во всем послушного ему митрополита наложить на него, Василия, двухгодичную епитимью, во время каковой епитимьи не только новая церковь не могла быть заложена, но царь даже войти не мог ни в какую церковь, ни новую и ни старую, и к причастию не допускался, и к исповеди, кажется, тоже, а только молился и молился снаружи на паперти, в обществе юродивых, убогих и нищих. Другими словами, два года после брака с Еленой Глинской не происходило вообще ничего, ни церквей не закладывали, ни, похоже, в самом браке ничего друг с другом не делали, а только, значит, замаливали свой грех, и вовсе не потому, конечно, замаливали, что сами считали его таким уж большим грехом, а потому, что брак этот оставался в глазах всех правоверных и добропорядочных московских людей незаконным, а следовательно, и вожделенный наследник мог быть воспринят как незаконный, чего уж ни в коем случае нельзя было допустить. Когда же епитимья миновала и два года прошли, Василий Третий и Елена Глинская немедленно приступили к делу, не только в том смысле, в каком это понимаете вы, Макушинский, с развратной вашей ухмылочкой, и вы, очевидно, тоже (добавил он, поворачиваясь к Фебу, спокойно набивавшему свою трубку), а в том и прежде всего в том смысле, что, во-первых, начались поездки царской четы по монастырям с молением о чадородии, во-вторых же, строительство моленных храмов, и в частности вот этого, перед нами, для чего, между прочим, был выписан из Рима очередной итальянец, именем Петр Франциск Ганнибал (Ганнибал? переспросил Феб, пыхая сладким дымом), вот именно: Ганнибал, как ни странно, русскими летописями называемый Петр Фрязин или Петрок Малой. Фрязин значит просто иноземец, прошу заметить, а вот почему – Петрок, почему – Малой, он не знает. По другой, правда, версии, все было как раз наоборот, Василий Третий, как-никак уже сорокасемилетний, прельщенный красотой и манерами восемнадцатилетней младой полячки, не только сбрил себе бороду – дело по тем временам неслыханное, – но принялся вообще подражать тогдашним московским щеголям, каковые щеголи, вызывавшие, понятное дело, возмущение все тех же добропорядочных и благочестивых людей, носили, как рассказывает, например, Костомаров, красные сапоги, расшитые шелком, причем такие узкие, что ноги у них болели, навешивали (мне ничего не стоило, конечно, найти то место у Костомарова, которое Двигубский пересказывал своими словами; вот оно): «…навешивали на себя пуговицы, ожерелья, на руках носили множество перстней, мазались благовониями, притирали себе щеки и руки и щеголяли вычурными манерами, состоявшими в известного рода кивании головы, расставлении пальцев, подмигивании глаз, выставлении вперед ног, особенного рода походке и т. п.». Все это как-то мало вяжется с епитимией и замаливанием грехов, говорил П. Д., покуда мы обходили – посолонь, как он выразился, очевидно наслаждаясь сим выражением – величественную, даже в заброшенности своей, церковь. Грехов не грехов, но о даровании наследника молились они истово и неистово, говорил Двигубский – довольный, опять-таки, каламбуром, размахивая руками. Могло быть, конечно, и так, что Василий сначала щеголял, расставляя пальцы и подмигивая глазами, а потом уже ударился в молитву и покаяние. Даже, скорее всего, полагает он, так и было. Ну, как бы ни было, ни о каком другом наследнике русского престола так, наверное, не молились, так не мечтали, как об Иванушке, Иване-царевиче, Иване-царе. Все сделали, очень старались, чтобы подарить России монстра, залившего ее кровью, каковой монстр, кстати сказать, впоследствии нередко пировал здесь со своими опричниками. В день его рождения земля стонала и колебалась, страшный гром прокатился по всей Руси великой, сверкали молнии, в Тверской земле явился странник с волчьей головою, а где-то под Вяткой – неведомо чудище, нелепо и неказисто, пыхавшее огнем из ноздрей. Где-то здесь, в Коломенском, располагалась, по-видимому, и библиотека тирана – «либерия», как он ее называет, – изувер не прочь был почитать на досуге, хотя любимым развлечением царя-батюшки оставались все-таки – пытки. Можно понять, заметил на это Феб с мефистофельскою улыбкой, вовсе этого, конечно, не имея в виду, но стремясь, похоже, переменить и тему, и тон разговора… Вы в детстве кошек не мучили? Двигубского передернуло… Не мучили? – переспросил Феб. Вот и я не мучил. А бывают, знаете ли, чудные такие мальчики, прямо ангелочки с голубыми глазами. Такой ангелочек поймает бабочку и с вожделением отрывает ей крылышки. Тихо так, долго, внимательно, с блаженной улыбкой. Или возьмет кошечку и начнет в нее гвоздиком тыкать. Кошечка кричит, а ему наслаждение. Их потом приводят ко мне, сказал Феб. И что же? – спросил Двигубский. Вы их вылечиваете? Феб в ответ только хмыкнул – что можно было понять как угодно, и так, и этак, и еще как-нибудь. А между прочим, сказал Двигубский, Иван Грозный в детстве тоже любил бросать кошек с высокого крыльца, любил смотреть, как они мучатся и кричат. Сам кричал от удовольствия, хлопал в ладоши. Хороший мальчик, сказал я. Что же до упомянутого выше Петрока Малого, он же Петр Фрязин, то судьба его, подобно судьбе его великого предшественника Аристотеля Фиораванти, была, по-видимому, ужасна, поскольку в Россию-то они все приехали, а выбраться отсюда уже не могли, и того и другого, с разрывом в пятьдесят лет, посадили под замок, чтоб не рыпались, Петра Фрязина схватили, похоже, при попытке к бегству, после чего сведений о нем уже нет, уморили, небось, или удавили где-нибудь, чтобы другим неповадно было порываться на волю. Мы все знаем, что в эту страну проще въехать, чем из нее выехать, так что если кому-нибудь из нас суждено оказаться за границей… Вы хотите уехать? прервал его прямым вопросом Ф. Е. Нет, ответил Двигубский; скорее нет, не хочу. А вы? По рельсам побежал бы отсюда, с совершенно неожиданной для меня, какой-то шипящей яростью проговорил Феб, единственный из нас троих впоследствии не уехавший, только приезжавший однажды, в 1994 году, ко мне в гости. С высокого берега Москвы-реки открывалась в ту пору еще почти свободная даль, пойменные луга, отдельные какие-то трубы и далекие, но такие далекие, что казались призрачными, очертания облачных новостроек. Я подумал, я помню, что история все-таки совершенно не интересует меня. Какое мне дело, в конце концов, до того, что здесь было. Есть только то, что есть, вот сейчас. Вот эта плавная, такая совершенная в своем загибе, излучина реки, эти луга за нею, эти две, очень длинные, бесшумные, темные, почти впритык друг за дружкой скользящие по воде баржи, эти долгие волны, расходящиеся за ними, с гулким плеском бьющие в зачарованный берег. Есть только то, что – вот сейчас – есть. Но мы не удерживаемся в этом есть, не выдерживаем настоящего, оно всегда превышает нас, мы не справляемся с ним. Мы слышим его призыв, но мы не в силах – ответить… Я еще не знал, конечно, что мне суждено будет все снова и снова думать об этом, в разные годы по-разному, всегда так же. Есть, по-видимому, лишь несколько мыслей, которые нам дано без обиняков и отговорок подумать за нашу жизнь. Мне хотелось – или мечталось – в молодости, чтобы это напряжение настоящего не кончалось, чтобы душа не падала, как писал Паскаль, с тех высот, на которые она так редко взбирается. Увы, эти блаженные мгновения всегда, конечно, заканчиваются, непреходящее сейчас всегда преходит, проходит, образ вечности тускнеет у нас на глазах. Душа падает – во время (думал я), и значит – в историю. История, иными словами, казалась мне частью того падшего, больного временем мира, в котором душа отчуждается от себя же самой, в котором она томится, в котором себя теряет. Что мне эти Василии, что мне эти Иваны? Всегдашний круговорот насилия, непрерывное повторение жестокости… Есть, в самом деле, какая-то роковая повторяемость русской истории, говорил между тем Двигубский, какое-то роковое и бессмысленное возвращение все тех же тем и мотивов, как если бы кто-то сидел и дергал за ниточки, все одни и те же, одни и те же. Вот о чем он хотел бы когда-нибудь написать… Но в искре небесной, думал я любимой цитатой, прияли мы жизнь, нам памятно небо родное. Небо в тот день было совершенно чистым над Москвою-рекою, как если бы не в Москве мы были, а там где-нибудь, на родине Петра Фрязина, Аристотеля Фиораванти. Почему уже вечером, когда небо померкло, оказались мы на тогдашней улице Димитрова, теперь опять Большой Якиманке, я, как ни стараюсь, вспомнить уже не могу; помню только, никогда не забуду, как мы шли втроем от метро к центру, мимо французского посольства, и как, когда мы посольство уже прошли, из темноты переулка выступил вдруг нам навстречу низенький, коренастенький, в кепочке, молодой человек, окликнувший Феба по имени-отчеству. Прогуливаетесь? – спросил он, быстрым и склизким взглядом ощупывая меня и Двигубского. Прогуливаемся, ответил Феб, а ты что же? А я на дежурстве, ответил тот, отступая вновь в темноту, исчезая в ней с той же внезапностью, с какой появился. Кагэ