му на солнце, в тени прохладному песку босиком, как нежно покалывают сосновые иглы на той тропинке, с ее наизусть заученными корнями, по которой мы поднимаемся все наверх и наверх, чтобы вдруг увидеть его, за соснами – море, тоже как будто уходящее вверх, к горизонту, или, наоборот, спускающееся оттуда, от горизонта, к нам, смертным, к полоске пляжа, окаймленной прибоем, всем своим слепящим сиянием. Мне было двадцать семь лет тогда, ему двадцать девять. Я был здесь на своей территории; я показывал ему, на своей территории, изгибы этих тропинок, перебегающих через дюны; колкую, острую, почти стального отлива, траву между дюнами и собственно пляжем; дальний мыс слева; и справа – еще более дальний; крошечные домики в соседней, за дюнами почему-то не спрятавшейся, или не целиком спрятавшейся деревушке километрах в пяти от нашей – домики, которые в ясный день видны были так отчетливо, с их плоскими крышами, каждый в отдельности, как если бы кто-то нарисовал их в прозрачном воздухе, на волшебной бумаге, не в пространстве только, но во времени тоже, для меня, теперешнего, глядящего на них из невообразимого тогда будущего; колышки, наконец, оставшиеся от разрушенного когда-то, в доисторическую эпоху, причала, далеко уходившие в море, каждый колышек со своими водорослями, тоже какими-то доисторическими, колышущимися, как борода чародея, и каждый со своим отражением, вновь и вновь разрушаемым волнами, вновь и вновь, в промежутке между двумя накатами прибоя, обретающим прежние очертания; приметы и вехи моего заколдованного пейзажа. Еще, я помню, несколько раз заговаривал он, все в том же возбуждении, о книгах, доставшихся ему от коммунистической тетки, о потрясающих, в частности и как он выразился, «Картинах октябрьской революции» Алданова, которые читал он всю ночь, отчего ужасно, конечно, не выспался, среди каковых картин есть, кстати, замечательный, легкой и уверенной кистью набросанный портрет небезызвестного вам батьки Махно – Махно, говорил Двигубский, снимая, в свою очередь, ботинки, городские и не очень какие-то летние, стаскивая, соответственно, и носки, белыми, плоскими и неуверенными ступнями пробуя прохладную воду, – Махно, говорил он, которого Алданов рисует как бы на грозовом и все же слегка комическом фоне сложившихся вокруг него легенд, представляющих его прямым потомком былинных русских разбойников, Емелек и Стенек, так что в этих легендах о Махно не обошлось, понятное дело, и без персидской княжны – какой-то, с характерной поправкой на время действия, роковой еврейки Сони, бывшей, по одним сведениям, злым, по другим же, совсем наоборот, добрым гением батьки, то ли толкавшим его на добавочные зверства, то ли как раз удерживавшим от зверств… Наконец, он успокоился; посмотрел, как будто с удивлением, вокруг себя, на сосны, и дюны, и колышки; на дальний мыс слева, и справа – еще более дальний; сказал вдруг: как хорошо здесь. Чайка, по своим делам летевшая мимо колышков, в сторону левого мыса, взмахнула крыльями с той отчетливой плавностью, с той легкой замедленностью, которая свойственна всем совершенным и простым движениям в природе, с той же, с какой взлетали, бывало, его, двигубские, брови, с какой и взлетели они, конечно, когда он сказал, глядя на море: как хорошо здесь, – и как если бы его чуть вытянутые, египетские глаза были его собственным, тайным морем или отражением моря, над которым, следовательно, эти незабвенные брови и взлетали, и вновь опускались, и опять взлетали, целую жизнь. Еще двадцать лет оставалось ему на земле. В мансарде, куда мы вернулись, он попросил меня, к некоторому моему удивлению, прочитать ему что-нибудь из написанного мною за лето; из моей тогдашней, отрешенной, как море, прозы; что я и сделал (возвращаюсь к теперешней) после того, как подкрепились мы местной копченой рыбешкой, местным тминным сыром и местным перцовым печеньем – чудесными созданиями латышского гастрономического гения, в те скудные годы все-таки иногда продававшимися в придорожном, плоском и пустом магазинчике. Я познакомил его со своими друзьями, как и я сам, приезжавшими каждое лето в благословенную нашу деревню; надеюсь, они вспомнят его, если будут читать эти строки. Вечером, в тех долгих северных сумерках, которые как будто и не собираются заканчиваться, так что и поверить невозможно, что все-таки наступит когда-нибудь – ночь, в этих бесконечных северных сумерках, которые все длятся и тянутся, размывая очертания предметов, деревьев, людей и мыслей, розовой, и красной, и фиолетовой, и затем уже только сизой сужающейся чертою медля на западе, над дальним, уже черным лесом, из-за которого, смутно серея, выбегало шоссе и должен был выехать, но упорно не выезжал потерявшийся, очевидно, в этих сумерках последний автобус, – вечером, теряясь в этих сумерках тоже, мы снова стояли на обозначенной скамейкой и столбиком остановке, и он сказал мне, я помню, что прекрасно меня понимает и что если бы я нашел подходящее жилье, он и сам приехал бы сюда следующим летом вместе со Светой и Оленькой на месяц, почему бы и нет, и я сказал, что, конечно же, поищу для них комнату или две, уже знаю, у кого спросить и как действовать, и, конечно же, он не приехал ни на другой год, ни через два года; и когда автобус, выплывший из уже почти темноты, в темноту же и удалился, его задние красные фары, еще долго различимые среди ночи, казались последними, уже самыми последними отсветами уже погасшего, почти погасшего, совсем погасшего, над дальним лесом, заката. Все это теперь для меня цитаты – из другого текста, из другой жизни.