Давно забыты и Бердяев, и Розанов, и Флоренский. Нет иллюзий, что история может пойти в ту сторону, куда они показывали. Что русский европеизм возможен не только в отдельных умах, не исключительно на бумаге. Пророком оказался не Достоевский, а Чаадаев. Миссия невыполнима — нет ни объекта, ни субъекта этой миссии. Старый материал безвозвратно уничтожен, а новый видоизменен. Какая уж тут миссия! После всего, что случилось за последние десять лет, сомнений почти не осталось.
«Простите, отцы-философы, не оправдали».
И вот однажды по дороге в деревню я заезжаю в Торжок. Я набираю продуктов, а заодно заглядываю в книжный, купить почитать (деревня возвращает наслаждение чтением). И вот в книжном мне случайно попадается томик Федорова.
И я приезжаю в деревню, открываю книгу.
Боже мой, как все просто и правильно. Как точно — стоит поменять «кладбище» на «прошлое» («…для спасения прошлого нужен переворот радикальный, нужно центр тяжести общества перенести в прошлое…»).
«Где мое прошлое?» — спрашиваю себя.
«Кто наследует этот заброшенный погост и разрушенную церковь?»
«Льнозавод и Дом культуры?»
«Гнилые избы?»
«Кто наследник времени, когда все это стояло нетронутым?»
«А кто — когда было разрушено?»
«Какое прошлое брать за основу, за образец? За точку от счета?»
Клубок вопросов кажется неразрешимым. Так вот откуда эта страсть — обнулять прошлое! Еще недавно я готов был объяснить этот феномен всеобщим российским пьянством (по принципу «вчерашнее лучше не вспоминать»). Но, боюсь, тут вещи посильнее русского пьянства.
И еще один вопрос: если это не наше кладбище — то где наше кладбище?
Я медленно возвращаюсь по аллее в деревню.
Деревья в небе обметаны звездами, за лесом стучит карьер, подчеркивая тишину, которая в этих местах — оглушающая.
Человек живет прошлым, говорю я себе. Причем буквально, бытово — прошлым как накопленным опытом. Ничего, кроме собственного опыта — то есть прошлого, — у человека просто нет. И этот опыт, это прошлое есть макет будущего, ведь каждый твой шаг во времени мотивирован этим опытом. Но точно так же живут и общества, и страны. Стоят цивилизации. Объявляя отношение к прошлому, ты показываешь расчетное будущее. То, чему берешься соответствовать дальше. Чего придерживаться.
Есть страны, где сносят памятники одной эпохи, чтобы поставить памятники другой — бывшая советская Средняя Азия. И мне понятно, куда такая страна движется. В странах Европы каждый кирпич пронумерован, прошлое не сдвинешь — и тут тоже все ясно. Но чего ждать от страны, прошлое которой в таком состоянии? Полуразрушенное или недовосстановленное, не до конца уничтоженное или полузаброшенное, мерцающее — оно оставляет прекрасную возможность: не отвечать за сегодня и завтра. Такое прошлое можно подминать под себя, трактовать так, как удобно — по ситуации. А что? Очень удобно, ноу-хау нашего времени. Федорову и не снилось.
Сознание живет памятью — ну, в том числе. Усилием обрести, восстановить прошлое. Это одна из высших форм его активности, способ существования. Способ самовоспроизведения. Особенно если рассматривать эту активность без эмоциональной нагрузки. Но отказаться от этой нагрузки — от эмоций, связанных с прошлым, — я тоже не могу. Не хочу, не желаю! Это — одна из форм моей душевной жизни, причем самая жизнетворная. Из тех, которые только и держат меня здесь, на поверхности. В жизни.
Можно обнулить прошлое, лишить память материала, а сознание — формы жизни. Можно вытеснить переживание любой потери, включая главную потерю — прошлого (или отцов, как сказал бы Федоров), позитивным раздражителем, лишь бы этот раздражитель поступал к потребителю бесперебойно, как это в потребительских обществах и бывает. И тогда не нужно будет никаких кладбищ, никакого прошлого.
Но готов ли человек по здравом размышлении согласиться на это?
Федоров говорил: общая память о прошлом делает людей «едиными», но не «слитными», «различными», но не «розными». Между прочим, на этой гениальной по простоте идее стоят современные цивилизации. Но философ не мог предвидеть масштаба, охвата. Генетической катастрофы советских лет и послесоветского смешения народов. Великой миграции, обнулившей прошлое эллинов и иудеев и перемешавший их. Что считает своим прошлым московский дворник из Туркмении? московский клерк из Пензы? Где свое кладбище у московского художника из Баку или московского поэта из Ташкента?
И тут я слышу Лёхин голос.
— А чё? — хрипит он с того конца деревни. — Лёхе можно, к Лёхе друг приехал!
Ковыляя в мою сторону, он зачерпывает левым сапогом невидимые лужи. Из кармана торчит бутылка. Забравшись ко мне на пригорок, он садится на корточки. Раскачиваясь, закуривает.
Мы молча смотрим, как на поле выползает вечерний туман — длинными войлочными косами. В тумане бродит лошадь, но отсюда видно только ее голову и круп. Верхушки деревьев на розовом небе постепенно сливаются в черную строчку, набранную готическим шрифтом.
Зрелище невероятно картинное, эталонное, сошедшее с экрана — и в то же время натуральное, с комарами и запахами, Лёхиными хрипами и далеким стуком карьера. И от всего этого, несовместимого и вместе с тем наглядного — и от избытка кислорода, конечно — голова кружится.
— А чё ты один-то? Чё без друга? — Я невольно перенимаю его интонации.
— Порнушку смотрит. — Лёха щурится на лес. — Поставил на видео.
Он оглядывает меня, подталкивает:
— Сходи посмотри, чё ты…
Я никогда не был в избе у Лёхи и потому иду, конечно. Я готов к худшему, но нет, в избе натоплено и чисто. Никакого алкоголического разора, только след общей скудости, истонченности, «застиранности» жизни лежит на всех предметах.
За печкой в кухне возится Лёхина мать. То, что Лёха живет со старухой-матерью, я узнал совсем недавно — в деревне ее было совсем не видно. Да и Лёхино прошлое я тоже узнаю по обмолвкам, фрагментам. Работал в Волочке на заводе, пока тот не закрылся; когда пропил все, что имел в городе, перебрался к матери на ПМЖ («пока мать жива») — где и живет. Этот вариант в деревне самый распространенный: можно пить не работая, пока есть материнская пенсия (баклажка спирта стоит полтинник, закуска растет в огороде, дрова стоят в лесу бесплатно — что еще?). Если мать пьет вместе с сыном, шансы на выживание у них равные, то есть равно минимальные. Если не пьет, сын погибает раньше.
Из комнаты налево действительно долетают недвусмысленные крики и стоны.
Я отодвигаю занавеску, вхожу.
Никого — только перед телевизором, где содрогаются части тел, стоит пустой стул.
Опускаю занавеску, тихо выхожу на улицу.
— Понравилось? — Лёха сидит в той же позе, но уже по колено в тумане.
— Хороший у тебя друг.
— Надежный, — соглашается он.
— Как зовут?
— Шлёпа.
Утром, слезая с кровати, опускаешь ноги в выстуженный, обжигающий воздух — первые заморозки. Но с вечера я набил лежанку дровами, и теперь они, легкие и высохшие, занимаются от первой спички.
Печка топится, можно не вставать, полежать еще — пока не нагреется. Но вставать надо, ведь сегодня мы едем за Люськой. Так мы решили, дачники — поселить в деревне Люську, Люсю Быстрову, — поскольку в этот раз на зиму в город съедут все, кроме Лёхи, а оставлять на Лёху лошадь (да и вообще оставлять Лёху) опасно. А Люська баба надежная, умелая. Непьющая. У себя в деревне ей живется не очень, поскольку функции одинокой бабы — давать в долг на водку или наливать самой — она выполнять не хочет. Вот мы и предлагаем её перезимовать у нас, где никого, тихо.
— Вот разве что Лёха… — говорю я.
— Со скотиной язык имеется… — серьезно кивает Люська.
Я вопросительно смотрю на соседа. Когда Люська ныряет в подпол, тот рассказывает, что в прошлой жизни она была скотницей, то есть работала кнутом и окриком. И что алкаши ее побаиваются.
— Проблем не будет, мальчишки, — из подпола высовывается кудлатая голова.