Выбрать главу

Погреба в нашем сарае не было, но паспорт я все же успел спрятать. Мы нашли его среди дров в печке перед самым отъездом.

«Машину времени» решили в дорогу не брать. Ехали на том же «пазике» долго, с остановками во всех деревнях и селах. По дороге в автобус садились меднолицые бабы, какие-то пастухи. Сопливые, но уже с младенцем на руках девчонки. Кто-то ехал в город выправить документы. Кто-то на работу в соседнее село. Через шофера передавали посылки — банку со снятым медом, корзину с грибами.

Их забирали родственники на следующей остановке. Сел к нам один старик с клюкой, ехал молча, глядя в одну точку. Через сто километров вышел в такой же затерянной деревне и снова уселся на остановке — только в другую сторону. И я понял, что он путешествует, как умеет, туда и обратно.

Из таких вот событий и складывается обычная жизнь в Горном Алтае. Шаг у нее микроскопический, это правда. Но жизнь от этого не становится менее значительной.

Скорее наоборот.

Так думал я, глядя на горы, через которые пробирался наш автобус. Сшивающий мелким стежком огромное пространство в самом центре материка. О чем думали остальные пассажиры нашего маленького ковчега, неизвестно. Да и мне все чаще кажется, что и Барнаул, и Телецкое случились со мной в чужом каком-то сне.

И что этот сон никогда уже не повторится.

Второе имя

Первый раз я попал в Ташкент на юбилей, когда республика отмечала День независимости, в 2001 году.

Атмосфера нервозная, гнетущая. Жители, кто не уехал с глаз долой, тушуются по углам. Кругом спешка, суета. На площадях подзабытая советская атрибутика, акробатика. Как будто вернулся назад, в прошлое. Но прошлое почему-то стало чужим, восточным. Перелицованным. Перекрашенным.

По следам поездки я написал очерк. Вот как он начинался:

«Мягкая среднеазиатская деспотия. От избытка триколора рябит в глазах. На растяжках лозунги президента про величие нации. Милиция (все — в золотых зубах) то и дело устраивает проверки. Смотрят с прищуром, подозрительно. Шевеля губами, долго вертят документы в пальцах.

В газетах только хорошие новости. По первому каналу народная музыка и аксакалы в балахонах. По второму — национальная эстрада и девушки (пупок обнажать запрещается). По кабелю Россия, но через раз и с помехами. Цензура на радио, ТВ и в прессе. Если „неудобный“ материал появляется в российской газете, тираж изымают с лотков. В дорогих изданиях страницы просто вырывают.

За незаконное обналичивание валюты — секир-башка.

За кражу автомобиля — секир-башка.

За торговлю анашой — секир-башка.

Зато:

Проезд на такси по городу — полдоллара.

Чашка плова — четверть доллара.

Проститутка — 8–10 долларов (Ташкент), 3–5 (Самарканд).

Ну и привкус шашлычного дыма, конечно».

Очерк напечатали в московской газете, разразился скандал. Друзья из Ташкента рассказывали, что тираж в городе конфисковали, но город успел прочитать очерк в интернете. В редакцию названивали из посольства — требовали опровержения. Но никакого опровержения, само собой, не последовало.

А вот как я писал о Ташкенте три года спустя:

«…Ночью, когда жара спадала, мы ходили на Анхор. Это небольшая речка в бетонной опалубке на задворках города. Днем у воды странный цвет, как если плеснуть в зеленый чай молоко. Ночью — маслянистый и черный, как казан из-под плова.

В тот вечер нас оказалось трое и красивая незнакомка, татарка Юля. Раздевшись под кустами, они ловко нырнули во тьму. А я все стоял, медлил.

Облепленная рубахой, Юля вернулась первой. „Ну?“ — перебросила косы на грудь, которая торчала под мокрой тканью. Я пожал плечами, повернулся. „Не пропусти трубу“, — она прижалась ко мне.

И столкнула в воду.

Теплая парная река подхватила и понесла, закрутила. Вынырнув, я увидел по берегам черные фасады с выбитыми окнами. То ли трубы, то ли минареты торчали в черном небе. Тянулся высокий забор.

Неожиданно над водой показалась перекладина. В последний момент я успел за нее ухватиться, прижался щекой к ржавчине, почувствовал, как ноги вынесло вперед и как вода обтекает голое тело.

А через пару секунд рядом вынырнула Юля. Глаза блестят в темноте; на губах капли; улыбается. Она легла на воду, и наши ноги сплелись в потоке.

Повиснув на трубе, долго целовались сквозь мокрые волосы.

На обратном пути молчали. Я смотрел на воду. Сразу за трубой поток сужался, ускорялся. По бетонному желобу вода стремительно скатывалась вниз и уходила через каменную амбразуру под город.

История с поцелуем продолжения не имела».

Мой Ташкент состоит из таких картинок; странных жгучих эпизодов, которые сцеплены меж собой, как вагоны длинного состава. Или комнаты в старом ташкентском доме. Где столовая без предупреждения переходит в кухню, а кухня спарена с балконом и облаком.

Рамы на балконе выставлены, в доме живет яблоня. Вечером к балкону незаметно пристраивается двор с кирпичным, лиственным хозяйством. Затем соседний, рядом. Ночью подтягивается квартал и швартуется сбоку.

Слышно, как дышит.

Или это соседская корова?

А ты все бродишь по переходам — и не можешь найти выхода.

Потому что выход не нужен.

Первый раз я отправился в Ташкент студентом, на практику в конце восьмидесятых.

Ехать почему-то решил на поезде. За Саратовом помню плоские футбольные степи. А утром уже пожелтевший, как старая фотокарточка, город Актюбинск. В Актюбинске помню перрон — и что жара азиатская. Давящая, свинцовая. И перехватывает дыхание.

Сутулясь под ее тяжестью, я хожу среди лотков. Какая-то баба торгует семечки и аральскую рыбу. Новенькая трилогия Андрея Белого лежит рядом в нагрузку. Я покупаю рыбу и семечки, чтобы взять книги. По московским меркам большая удача, я имею в виду книги.

Так мы и едем — я на верхней полке, трехтомник на столе и рыбы в газете «Казахстанская правда». А за окном тянется бесконечная плоскость в солончаках и пятнах. Чем дальше мы продвигаемся по пустыне, тем больше мне кажется, что это не полка, а люлька. В которой меня укачивает баснословное пространство, снимая слой за слоем все, что налипло.

Пока мы ехали, новое и незнакомое чувство возвращения росло во мне. И я был рад раствориться в нем. И люлька, и душный поезд с гремучими тамбурами, и бескрайнее пространство, уводящее на восток за подбородок, — постепенно все заполнилось этим безмятежным ощущением.

Все, казалось, в нем пребывает и свершается.

Внизу за столиком сменялись казахи, татары, узбеки. Вечерами, когда жара спадала, в коридоре носили кумыс в горшках, обмотанных шерстью. Мороженое, которое каким-то чудом не таяло. На третий день в районе Казалинска у меня появилось новое имя. Цыганские дети, которые забирали остатки еды, называли меня «Галип». Я не спорил, мне нравилось. У каждого, думал я тогда, должно быть второе, восточное имя.

Которое отвечало бы за вторую, восточную часть человека.

…Мои предки по отцовской линии вышли из уральских — заяицких — степей. Из предбанника Средней Азии. С пограничной ее полосы. Отсюда.

Самым выдающимся среди пращуров был прадед, краснодеревщик Фаддей из Уральска — Яика. Говорили, что, закончив гарнитур, Фаддей делал так. Выдавал жене на хозяйство и детей, это раз. Расплачивался с мастерами и подмастерьями, это два. Откладывал в банк, три.

И уходил в загул.

Где его носило месяцами? В каких краях? Через купцов доходили вести — с Нижегородской ярмарки или из Москвы. Из Ташкента. Через них он передавал гостинцы и письма, деньги. Пока наконец не возвращался собственной персоной.

И вот однажды он пропал надолго. Спустя полгода видели его в Бухаре. Или в Самарканде? И что собирался он с караваном в Китай, чтобы разузнать секрет китайской мебели, что ли.